Майя Гоголадзе родилась в 1963 г. Окончила Московский университет. С 1986 по 1995 гг. занималась журналистикой, была редактором тбилисской газеты "7 дге" ("7 дней"). С 1995 г. - свободный литератор, пишет прозу и эссе, переводит с русского, немецкого и английского языков. Отдельные издания: книга рассказов на грузинском языке "Литературные медитации" (Тб., 1998), роман "Петров день" (Тб., 2000, первая премия в литературном конкурсе "Бестселлер", организованном тбилисской мэрией и её молодёжным департаментом), антология "Постмодерн как таковой" (Тб., 1999 - переводы программных статей европейских и американских авторов на соответствующую тему).

(глава из романа "Другая пята Ахилла")

Перевод с грузинского Майи Гоголадзе


- Есть много незаслуженных даров, - сказал он, - мы ничего о них не знаем и это вынуждает нас вертеться вокруг них таким образом, чтобы невозможно было идти дальше, левее. История начинается на вполне прозаической плоскости, окружена вполне реальными домами, улицами и людьми, но когда возникает надобность вспомнить именно этот конкретный фон, его уже нет, его место уже заполнено теми, кому надлежало находиться вовне: нами. Я не знаю, где она, Сена, в которой утопился Целан, но знаю, что Целан утопился в своей Сене, в своей воде. Как-то случайно получилось, что я вижу, рассматриваю те улицы, постройки, которые видели глаза, увидевшие, как Целан прыгнул в Сену, глаза, которые видели печальный труп Целана и его молчаливую улыбку, улыбку помешанного извлекли из воды и пошли дальше по улицам, которые вынуждают меня ужасающей и необратимой, махнувшей рукой мыслью заключить, что здесь нет моей Сены, что все, что я здесь вижу, чужое и никогда не будет моим, что я не заслужил все это тем, что может зваться моим опытом, той моей дорогой, которая держит меня на этих улицах, отвердевает в этой вот мысли: если хочешь никуда не уходить, надо идти куда-то. Она тебя любит? Нет, она только этого и хочет: узнать, чего ты желаешь сейчас, в эту минуту. Она уже знает, что тебе нравится, чем ты дорожишь, где ты находишься. И когда любит по этой причине, это оказывается унизительным для тебя, далекого, навсегда прекратившегося на долгом пути. И когда она знает, на каком расстоянии посочувствовать тебе, с какой точностью простить, она не может не любить тебя так, чтобы ее безразличный гуманизм не был унизителен для тебя. Но скажи и это: что ты чувствуешь за спиной? Какую тяжесть? Какую глубину? Какое дыхание? Хотя сперва нужно сказать нечто совсем другое: если хочешь оглянуться вокруг, должно быть место, к которому ты принадлежишь спокойно и не выходя из себя, и это место должно давать тебе возможность найти пристанище, дом окружающим явлениям и сопутствующим жизням не в тебе, а вокруг тебя, где-то на полдороги между своим и тем местом, от которого оторвались по твоей воле и выжидают еще один твой шаг к себе. В моем понимании это очень похоже на то, когда стоишь лицом к лицу с ответом решенной многими задачи. Похоже на наготу того, кто стоит со знанием ответа, решения многих, с болью и глазищами, лицом к лицу с тем, что требует только твоего ответа, не в том смысле, что у каждого человека своя дорога и свой ответ. Нет, здесь речь идет о воспоминании, точнее, о памяти. Ответ один, но каждое решение, каждая точка не только одиночна, но и подвержена забвению, исчезновению. Она должна решаться всегда вновь, повсюду - вновь. Ты ведь смотришь на задачу, не на ответ. Осталось то, на что ты ответил. Ответ исчез вместе с тем, чего уже нет. Но что обеспечило в свое время твой очередной шаг в известном или неизвестном направлении. Вот эти цыгане, играющие в хиппи и, тем временем, похожие на скинутые с луны, извалявшиеся в пыли игрушки, на не осуществившихся в свои лучшие минуты монголов и осуществившихся грузин именно здесь, в этом маленьком, южном поселке, где все и вся есть тыкание-следование указательным пальцем по направлению часовой стрелки, которая представляет собой конкретную вещь, отражающую настоящее и грустные мысли человека, произрастающие в настоящем. Когда эти цыгане устраивают толкучки величиной с ладонь, всего несколькочасовые распродажи, эти их представления на скорую руку увешаны знаками, как плодоносящее дерево плодами, с которыми они, носители этих знаков, не знакомы сами. Их знаки, которые перемещаются из одного времени в другое и теряются, благодаря таким, щемящим душу, представлениям как-то сохраняют способность означать жизнь в своем чистом, неопошленном виде, означать так, чтобы спастись вместе, но не врозь. Здесь личное не может принести себя в жертву никакой большой цели только потому, что личное это еще не зародилось, никто еще не затребовал такого в цыганско-родном пространстве. Оно просто не нужно, Зато нужны мы, которые будто затем и собрались, разные, чтобы поприсутствовать на их пестром празднике. И она среди нас, та, которая, по словам моего товарища, очень похожа на хэмингуэевских женщин и которую я прошу перевести мне с французского на русский, о чем толкует господин у микрофона. У нее тугие глаза и губы, обладающие беззаботностью пустой лодки, что качается на легких волнах, но губы эти с большим прошлым и я так и не застал их ни разу без маски. Барокко во всем - говорю я ей - даже в тебе, такой практичной и легко пьянеющей. Вполне возможно, что страх заставит тебя отречься от далекого и не преодолимого словом, заставит быть неумолимым к тому, кто оказался вне тебя. Разве так важно, по какой причине и почему? Перед лицом этого всепроникающего страха часто бессилен и тот, кто обладает, однако, весьма сильным прошлым, чье внутреннее пространство охватывает бессилие перед словом, искусство оставаться за пределом признания. Имя этой хемингуэевской женщины для меня так и осталось неизвестным, из-за меня же оно затеряется в многообразных складках ее узкой одежды, бесцветной понятности. Но я знаю твое имя и смотрю на этих людей, которые донесли до тебя это имя и исчезли. Они уважают это имя в тебе и происходит это всегда там, где ты их не увидишь никогда, хотя бы в этом танце и в голых, грязных ногах, из иссушенных бедер исходит тамтам и косо расходится по струнным и духовым инструментам, с молчаливостью рыбы плывет его сердцебиение меж огненных взглядов, с молниеносной стремительностью соединяет друг с другом эти взгляды, выстреленные и еще в воздухе лопающиеся эти знаки. "Этот господин говорит, что в тридцать третьем был в Литве. Нельзя сказать, что он выглядит молодо, так ведь? Говорит, что обожает железные дороги и старые поезда. Он президент французско-литовского, либо литовско-французского департамента или чего-то такого, так и не ясно. Да, он, оказывается, приехал оттуда, где протекают реки. Этот господин, оказывается, влюблен в музыку и местных людей. Патрас спрашивает, сколько стоит его грузовик с бубенчиками. Патрас предлагает и более существенный вопрос: не должен ли этот странный объект называться бубенчатым вагоном? Этот господин отвечает, что он стоит миллион во французских франках. Здесь сто бубенчиков, и больших и маленьких. Благодарит нас и желает нам приятно отобедать, что ли. Он оказывается проделал долгий путь и доехал до нас на машине, чему очень рад, как подчеркнуто отмечает. По моему глубокому убеждению, Патрас пьян". Кого разыскивают наши слова в этом краю? Кого они потеряли? Хоть незнакомец он, а ищут повсюду, куда дотягиваются руки хоть одного рядового писателя в моем лице. Ищут повсюду, где жизненное пространство измеряется тяжестью потерь. Он, Целан, стоял на бесчисленных мостах Парижа и в своей Сене видел ожидаемую красоту единственного правильного ответа, спокойно шагавшую навстречу, жесточайшую в своих сомнениях, в своей изменчивости. Я говорил тогда, что вот это мы и представляем собой друг для друга: потерянные родины. Никакой метафоры, никакого сентиментализма, никакой мысли. Мы, говорю, потеряли друг друга не как врага и ближнего, друга, единомышленника, сочувствующего, а - как Родину. И что сейчас без конца говорим друг о друге друг с другом и с посторонними. Хотя - кем может быть этот посторонний? Только это и есть - двое, именуемые друг другом. Он спустился в Сену свысока. Что мы говорим о том, кого уже потеряли. Мы, эти прошлые друг друга, говорим о прошлом друг друга. Говорим давно закончившиеся друг для друга, и вот поэтому - не дано нам пребывать в настоящем. Ведь настоящее неизвестно нам, мы есть огромный и глубочайший опыт, которому не суждено подытоживание, не суждена смерть и не суждено рождение. Не в том смысле, что этого не случается. Конечно, мы рождаемся и умираем, но это происходит независимо от нас, где-то вовне, не в нас. Нам не дано присутствовать и пережить то, с чего начинается нечто в нашей посюсторонней грамматике и кончается. Случается: забредем в прошлое друг друга случайно, да и это безразлично. Перемещаемся в другое прошлое, и безразлично и это. Какие-то люди бродят в нас и мы ничего об этом не знаем, и не узнаем, как не докричимся до тех, в чьих прошлых мы побродили и знаем нечто об этих прошлых, сами прошлые: хотим докричаться, дать знать, что нам известно нечто о их прошлом, и не можем. А хотим ли? Желаем ли мы этого? И вообще, что может знать о себе прошлое вне этого прошлого? Неужто и вовсе ничего? Знает ли оно хотя бы, что потеряло что-то? Наверное, знает или чутье подсказывает. Но то, что потеряно, мы выговариваем бесконечно, сполна, неустанно. Сотворяем то, что потеряли друг в друге: делаем Родину, сотворяем Родину, Родину ходим и Родину спим, но не находимся в ней, в Родине. То мое стояние рассудит мудро: "Это не прошлое, которое за спиной лишь во времени. Оно одновременно и позади и впереди, в будущем. Несомненно, обреченный на прошлое - то же самое, что обреченный на будущее. Мы ведь потеряли друг друга, даже не взглянув. Мы не знаем никакой драмы, трагизма. Мы - так случается нередко - выдали за игру отсутствие чего-то, но мы не знаем, что такое игра. Хотим играть и уподобляемся образинам, изъеденным молью игрушкам, сваленным в кучу и неотреставрированным, списанным. Мы не играем, мы только играем друг другом, обманываем друг друга и осознаем, что обмануть не можем. Понимаешь ли ты, чего я хочу? Понимаешь ли, от чего надо спастись?" Как рука может быть глазом? А здесь искрой вспыхнувшая над желтыми цыганскими зубами улыбка на короткое время дает возможность людям забыть о братстве, равенстве, свободе; о том танце, в котором они сейчас пребывают; о пиве, которое сейчас в неких их душах бесцельно испаряется; влюбляет друг в друга игрушки, сваленные друг на друга и неисправимые. Наверное где-то здесь должно подразумеваться сердцебиение, отраженное в любой творческой пульсации, которое может менять светотени на человеческой коже, но не может подчинять себе пульс. Разве поверишь, если даже покажут тебе, что было время, когда, во-первых, молчание не собирало и речь не рассеивала, и, во-вторых, молчание не собирало то, что рассеивала речь. Разве поверишь, что и у них были крылья, да разве поверишь? Это тот порядок, которого и дня не вытерпел окруженный знаками препинания мой друг и выдумал знак печали и не поставил его в противоположность этому упорядоченному миру, а лишь объял этим знаком то, что его, моего друга объяло еще раньше. И более того, он сотворил коридор, через который он не раз выходил не во вне, а куда-то, в незнакомое ему дыхание, во временное спасение. Я не называю этот выход страхом, и он, мой друг, это знал. "Но двор их не имеет дверей, и кто захочет, войдет, отвяжет осла и уведет". Отвлекает от банки пива, что один из них швырнул с руганью в декоративные, подстриженные кусты на газоне. Его крайне непропорциональная голова, улыбаясь, сливается с движениями, растворяется в порожних, освободившихся от тел хождениях. Его голова будто нанизана на носовую ось и вертится. Есть и другая, лохматая, в пределах женского пола. Ее танец более умерен, вдумчив, менее организован. Когда смотришь на нее, создается впечатление, что вот-вот она перестанет танцевать и сделает что-то, связанное с голой разновидностью пола. Но проходит время и ничего подобного не происходит, а она все равно, будто начинает все сначала. Одним словом, в ее лице имеет место беспрерывная цепь экспозиций, либо, скажем, нескончаемая экспозиция. Там, где она стоит, беспрерывно падает наземь, об каменные плиты недокуренная, тщательно разжеванная, грязная сигарета. А она стоит повсюду, в течение каких-то двадцати минут, ритм ее стояния, означивая, объемлет каждый отрезок на этой, что ни на есть, маленькой территории. Как меня уверяют французы, конец сентября лучшее время во Франции, особенно - в Париже, на который я мельком взглянул с неба и куда приземлился почти неделю назад. Орли не ревнив, но все же нацелен на чужой глаз как на темноту. Я ничего противоестественного в таком страхе не вижу. Тем более, когда дело касается протяжного глаза. Тот, кто вошел тогда в Сену, мог пропустить этот взгляд, и это ничего бы в его судьбе не изменило. А на этот раз речь идет о вполне знакомом приговоре, я говорю о крови, в которую изымается подступившее к устам слово, когда этого требует Родина, несуществующая, но реальная. "Да отправится в пустыню сердца", я говорю о реальности, которая оправдывает предчувствие об осуществлении этой реальности. В этом случае страх предстает как приятная бесшабашность; предстает именно там, где его появление не обещает ничего, кроме ужасающей неизвестности. Абстракция ни при чем. Возможность такого страха конечно существует, но пока этот страх не добыт, не локализован и пережит, разум обречен на преодоление безводных пустырей, на спокойное, медленное увядание воображения, и провал в какое-то безразличие, откуда нет выхода ни во времени, ни в пространстве, куда не проникает и шорох, капля восторга, где возможное и невозможное обозначает одно и то же, а это одно и то же есть не что иное, как поздно, но все же найденное, единственное полное бессилие насладиться собственным духовным ритмом, безотрадное отсутствие дара его видения хотя бы в теоретической перспективе, и эта единственная точка, в которой наслаждение абсолютно, в которой наслаждение не подвергается операции отчуждения и в которой ее нет, в которой наслаждение есть ты сам, который заслужил его после того, как потратил необходимую энергию, когда ничего, ничего не осталось, чтобы оживить и все же защищаешь нечто существенное: "Почему возвращаешь меня ежедневно туда, откуда выхожу каждый день? Почему возвращаешь меня к тому, от чего убегаю все снова? Ты тот, кому не хватает чего-то очень существенного, чтобы быть сумасшедшим, танцевать, когда остался ни с чем и поднят на вилы, чтобы тошнило от вида тех, кто думает, что он в порядке; ты есть тот, к кому я возвращаюсь ежедневно и с бессмысленной тоской смотрю в глаза, которые источают омерзение к тому, перед чем я теряюсь, что будоражит меня, от чего я мечусь и таким никто не видит меня; которые понимают, что гораздо опаснее, - не для чужих глаз, только в господних глазах, вращаться ежедневно, ложиться ежедневно только для бога в себе". В том краю, откуда я в этот чужой мир попал случайно, есть высокие горы, реки, хлебосольный, славный народ. Меня спросили здесь: "ведь и у Вас есть горы?", на что я ответил: "да, но у вас есть не только горы". Я не могу объяснить этим людям, что мы нация редкой чувствительности, великолепны наши песни и танцы, великолепна поэзия. Они знают, что так и есть, что у нас все великолепно и неповторимо и в знак согласия могут часами кивать и вежливо улыбаться, и в улыбке этой безошибочно прочитывается наша, грузин, правда. Она отличается от правды этого народа и в этом нет ничего удивительного. "Природе не трудно обеспечить многообразие". Мы являем собой шедевр многообразия, эти же - жертву многообразия. Тогда почему же мы изводим их, почему не оставим в покое? Мы свободолюбивая нация. Они знают это и говорят, что французов много связывает с грузинами. Не могу скрыть странные мысли, которые не покидали меня на протяжении всего этого времени, не давали мне забыть собственное бессилие, беспомощность, тупость: "Что за проклятие лежит на мне такое, что в течение тридцати одного года, что я прожил, в течение не такого уж малого промежутка времени, так и не смог ни разу почувствовать себя полноценным и настоящим грузином? Почему не могу я, несмотря на мое честное старание, быть как они, веселым, бойким, беззаботным, разгульным и импульсивным малым? Именно здесь, в чужом краю, я осознаю всю мудрость слов, согласно которым, быть грузином это дар; более того, это особый дар. Что делать человеку, оставшемуся на биологическом уровне грузином, которому от бога не дан этот дар, не дано ему быть грузином духовно? Как быть биологическому грузину, живущему среди грузин, если он не радуется тому, чему должен радоваться настоящий грузин, если ему чуждо то лучшее, что считается собственно грузинским. Первое, что он должен сделать, чистосердечно признать свою бездарность и несмотря на то, что его ежедневный, неустанный труд то же самое, что толочь воду в ступе, продолжить этот труд до конца своих дней, покориться судьбе и кончить свою жизнь в труде, лишенной грузинской лучистости, благодати грузинского вдохновения, силы грузинского духа, способности хранить верность всему грузинскому. Грузину, попавшему в такое положение, тем более писателю, остается уповать на то, что не может называться предателем тот, кто никогда не был верен, кто в возрасте тридцати одного года осознает, что для него остался вечной загадкой дальносветящийся феномен грузинской верности. "Горе убогому, кому я не смог простить хулу на мою мать и ничего в ответ сказать не мог". А здесь, в этой далекой Франции, меня, если выразиться очень упрощенно, охватывает тревога в отношении любого открытия, когда оно непосредственно связано с моей главной темой. Не менее важным источником этой тревоги служит мое представление о том, что непропорционально. Все и вся, что непропорционально, по моему глубокому убеждению представляет собой неразвитое во времени, отсталое и не достигнутое. Время не меняет пропорции вещей и живых существ, изменение пропорции остается в сфере комбинаторики содержания. Изменение значения вызывает изменение пропорции. Нам трудно представить разумом такую гармонию, но глаз знает ее. Я думаю, это мое наблюдение всей своей порядочностью сочувствует паштету, съеденному сейчас мною столь прилежно. Есть что-то тревожное в этом моем ежедневном стремлении не к зажаренной курице или каурме или чакапули, а именно к паштету, к тому, что не понуждает к разжевыванию, измельчению, крушению формы. Понятие формы, тут я соглашусь с самим собой, и в этом случае условно, но я думаю не о измельченной в формы форме, а - о третичной трансформации измельченной в формы формы, к которой очень близки котлета и голубцы. Немного дальше, но все же недалеко - толма и хинкали. Ведь драму формы создает именно это - дистанция. Формообразование всегда зависит от всего, что фундаментально дистанцировано от его внутренней сути: наличности и неналичности. Печально то, что обе эти силы, по сути, каждая по своей сути, отличается утонченной, почти до бессмыслицы и идиотизма доведенной пропорциональностью. "Тростинка это, Отче, и колышет ее ветер". Думаю, невозможно обременять сегодняшним содержанием наши внутренние формы, но когда осмысление этой невозможности приводит лишь к непреодолимому отчаянию и закрывает более дальний горизонт, ничего, кроме сентиментализма, у нас на руках не остается. Но когда эта невозможность толкает нас признать отнятую гармонию, или, лучше, существование вовсе неизвестной нам идеальной модели и действовать не только для сохранения выработанного, полученного, но и для освоения, тут же возникает надежда, что вовсе не отнято все, что можно строить что-то на этих потерях, на их усилении-облагораживании. Просто нужно собрать их в целостность, связать друг с другом. Это не требует ни вдохновения, ни того или иного настроения, для этого достаточно трудиться, хотя бы ежедневно. "Послушай, почему беспокоит нас всегда одно и то же, это всегда тайна постройки или защиты чего-то. Почему недостаточно то, что дает Бог?" На одном из солнечных парижских бульваров, на разных скамейках, сидят парами одетые в белое комедианты, лица и руки окрашены в белый цвет и отмечают они незначительные, банальные детали и метки жизни. Я не понимал их язык, но видел, что это была очередная безрадостная общность людей, проникнутая революционным духом, общность людей, которым нужно было высказаться, и то, что они могли сказать, было чуждо мне, хотя и понятно. Вокруг них временами собирались прохожие, которые снимали, фотографировали их, или чинно беседовали друг с другом, расходились и спустя некоторое время собирались другие, и повторяли то же, определяли что-то, уточняли и продолжали путь. Я не верил, что это все, что дошло до нас в живом и немузейном виде. "Господь дает мне умение не удовлетворяться тем, что он мне дает и обращаться с его даром, как он обращается со мной. Как мне иначе любить, как видеть? Как мне быть благодарным, если не так?" Сердце у нас есть и так, и жуткие страхи и лицемерности тоже, у нас есть животные и птицы и мы можем составлять идиотские предложения, подобные этому: "Вот, смотрите, как живут животные, их не беспокоит собственное сознание, их не волнует смерть, не волнует жизнь, они существуют здесь и сейчас". Если это не идиотизм, не издевательство над человеком, тогда это оскорбление животных, не иначе, их осмеивание и, еще раз - лицемерие, фальшь, фальшь, фальшь. А приблизительно в то время, когда я на этом солнечном бульваре обнаружу туалет, со стоимостью обслуживания в один франк, куда женщины и мужчины встают в очередь вместе, и где в этом странно благоухающем учреждении всем заправляет толстая негритянка, и делает она это по меньшей мере на нескольких европейских языках, в совсем другом районе Парижа Гио ступает по улице, которая не страдает недостатком единственного международного, интернационального языка - красного фонаря. Гио говорит, что он видел странной наружности женщину пятидесяти лет, которая задрав юбку и засунув руку себе в главный орган, уверяла прохожих, что они никогда ничего лучше не видели. Я тут же вспоминаю знаменитое "Создание Вселенной" Курбе, вспомнил, пройдя через моего вечно поражающегося друга. Репродукция этой картины украшает его рабочую комнату. Я шучу, что это его - Бадрина - комната украшает эту картину. Мохтерион хихикает по обе стороны очков, усеянный многообразием невинностей, смертный. Выражение лиц у комедиантов скупое, несимволичное; каждое очередное застывание, смена позы и замыкание - бедное. Когда они уставятся друг на друга, воздуха между ними нет. Каждый новый кадр не ленясь фиксирует вакуум, который возникает и не исчезает. Не могу понять почему эта безголовая женщина с расставленными ногами у Курбе одновременно и жива и мертва, тленна и здорова, творец и пожиратель мира, нечто всасывающее, подобно космической черной дыре. Не в том смысле, что ничего не могу понять, что и так ясно в моем случае. Эта картина входит в мои видения, как Германия когда-то входила со своими аскетичными и трудолюбивыми, почти остановившимися лицами; как в полные шизофренией галлюцинации Нато входит много раз в течение суток сгоревший заживо человек, посаженный отец ее давнего мужа и несостоявшийся крестный отец ожидаемого ребенка. Нато говорит, что это ужасно. И я говорю, что это действительно ужасно. Что ты видишь его каждый вечер и каждую ночь, просыпаешься вместе с ним и ад познаешь вместе с ним. Он в твоем доме сгорел, когда твоему ребенку в твоем чреве было пять месяцев. Ты держала его сгоревшую руку вместе с кожей. И он теперь с тобой. Тебе страшно. А говоришь, что смерть для тебя ничего не значит. Ты уверена, что смерти нет. Что же тогда тебя пугает? Ведь можно подумать и о том, что этим своим страхом ты оскорбляешь своего умершего друга. Может он пришел, чтобы помочь тебе, желает открыть тебе глаза на недостаточность твоей веры, а ты пугаешься и мучаешь его. С другой стороны, как видно, вашим отношениям не доставало чего-то, что и по сей день требует восполнения. Наверно не закончен, хотя бы визуально, образ твоего друга в тебе. Вспомни, вспомни все, у тебя море времени на это. Когда он стоит за тобой, обернись и взгляни, не прячься. Вспомни каждую его черту, движения, малейшие нюансы, работай, работай. Это будет переброска ваших отношений на новый этап. Он, я думаю, требует от тебя этого, чтобы ты работала, для него и для себя. Когда в тебе восполнится его лицо, он оставит тебя и уйдет в твои мысли, видения исчезнут тут же. Но это наверное случится после того, как ты осознаешь недостаточность твоей веры и ограниченность твоего отношения к некоторым существенным вопросам. Ты ищешь веру там, где обманываешь себя. Просто бежишь и прячешься, оборачиваешься спиной к своим страхам. То, что страх перед смертью, перед исчезновением может побудить тебя признать, что смерти нет, не есть вера. Я не знаю, что такое вера в своем истинном содержании, но знаю, что она исключает желание убежать, потребность отвести глаза от кого-то и тревогу по этому поводу. Я знаю это для тебя, не для себя. Вот что мучает тебя. Вот почему ты не только двусмысленна, но и - производишь эту двусмысленность везде, дома и за его пределами. Ты не уяснила, чего требует от тебя твой умерший друг и что пытается дать тебе, и уже прячешься. Хотя бы это, такое твое положение должно давать тебе понять, что твои взгляды ограничены. Ты обладаешь несметным количеством форм, и ни одна из них не заполнена содержанием. Поэтому каждая из этих пустых форм твой балласт. Ты без конца кривишь душой и не можешь поверить, что это только плод неуравновешенной жизни. Может ты и помешана, но ты не сошла с ума. Может ты и не помешана в том смысле, что ты не смогла достичь чего-то и ты смогла в своем существовании с честью расстаться с этим что-то, опрокинуть себя в бездну бессмысленности. Ты не прощаешься с тем, что давно уже с тобой распрощалось. Ты практична, но недостаточно. Поэтому никогда тобой не ошибется тот, кто сызнова оформляет социальный порядок. Ты растерянно думаешь о том, как бы стать рядовым членом этого порядка. Я не могу назвать это твоей ошибкой. Эта твоя участь знакома мне так же, как незнакома тебе участь того твоего сгоревшего друга и, хотя бы, его порядочность по отношению к тебе, когда спустя столько времени приходит и предупреждает, просит, учит. А ты не можешь пойти в ученики к тому, кто так тратится ради тебя. И пока еще не можешь, твоя трата ничего тебе кроме погибели не сулит. Твоя трата есть бессодержательная трата формы и после определенного времени она изживет тебя, разъест, иссушит и не будет того, что должно было остаться, чего никогда и не было. Вот почему тебе не дано присутствовать при исчезновении себя. Почему ты пытаешься, чтобы он - твой друг - смотрел всегда на твою спину, когда входит в твои галлюцинации? Почему пугает его приход? Вот так я говорю ей и спрашиваю. Здесь, в этом маленьком южном поселке новы только заасфальтированные дороги, продукты на витринах и зеленые мусорные урны. Позднее Гио скажет, что на улице, которую я называю интернациональной, во всеуслышание проповедовала не женщина, проповедовал мужчина, взявшийся за главный свой орган. Его рев, наверное, не был похож на рев быка, попавшего в пояс биологического времени, возбудившегося в нужный промежуток, в который само животное полностью включено, без остатка принадлежит своему здоровому реву. Рядом стояла женщина и они, выброшенные из вожделения друг к другу, вместе смеялись над тем, чему служили. В Париже это не воспринимается как сумасшествие, здесь все обладает тяжестью, весом, что превращает происшествия-акты, совсем чуждые друг другу, в нечто сообразное и соучаствующее друг другу. Всякая основательность здесь существенна. Восход солнца, начало дня становится здесь возможным не просто благодаря тяжести, а способности этой тяжести двигаться, перемещаться, сообразно потребности, и, несмотря на это, я ничему не могу дать название точно так же, как героям моих прозаических попыток не могу дать имена. Точнее, они бегут от имен, которые я для них придумываю. Менее радикальные герои уверяют меня, что лучше они будут называться многими разными именами: они утверждают, что это и есть человеческое бытие, - выведение себя из одного имени, которым человек единожды был назван, выход из густого, насыщенного недоразумения на безопасное место, которого, впрочем, в идеальном виде не существует. Зато существует утопия писателя, которая дает способность сознательного, ежесекундного передвижения к смерти, к самой конкретной и однозначной фактичности, способность потерять имя, - процесс, тождественный расщеплению этого имени на бесконечные малости и, конечно, нивелированию. Это есть перманентная война между именем, одержимым эротикой символизации и конкретным субъектом, охваченным эротикой экзистенциализации. Субъект в движении ежесекундно, уточняет себя снова и снова, избегает энтропии. Имя же не заботится об описании изменчивости изменчивого бытия, оно заботится о сохранении собственного существования; пытается заполнить присвоенную ему функцию даже тем, что объемлет всецело в своем символическом бытии эту изменчивую и конфигурирующую наличность. Имя перманентно сообщает субъекту, что он находится где-то, что он гражданин топоса и поэтому должен называться как-то - конкретным именем. А в субъекте живет вера, что определенность имени служит усилению неопределенности бытия и в жертву защите ясности, определенности топоса приносится определенность имяносного субъекта, поэтому он - субъект - должен перманентно опасаться топоса, изменять ему и имени. Судьба такова: субъект обречен, преследуем до смерти тенью, тенью имени, чья форма незначительна. А здесь что происходит? Здесь твердо стоят не только здания, храмы, башни и старые престарые крепостные стены, но и - деревья, цветы, занавески, неживые постояльцы супермаркетов, их живые производители, любая материальность. Их твердость выражается в защите реального от наступления мысли. Возникает ощущение того, что существование всего видимого есть самозащита. Материальное здесь защищается, чтобы не лопнуть и чтобы не возникла, не проросла из умерщвленности протекающей по протокам воды, мысль, как гранатовое дерево. Они защищаются от возникновения мысли. А это превращает из возможности в перманентное настоящее сохранение плотности мысли, целостности мысли, спасения мысли и конкретные функции этого движения. Думаю, Натали Сарот, Роб-Грйэ, Бютор, Симон и другие спасли историю; они выиграли время и восстановили пошатнувшуюся веру. Они знали, что история не умерла. Я особенно много думаю о них. Утверждение непредставляемости чего-то, что в свою очередь означает вариться в темном котле метафизических страстей и ничего больше, не может быть равнозначным утверждению смерти. Это неожиданно, но что-то уже налицо. Меня не интересует, совпадает ли оно с тем, что рассказывает мне. На этот раз меня интересует, кто рассказывает эту историю. Дело касается истории, у которой есть своя история и эта последняя может изнутри рассказать то, что дается мне в образе наличной истории и существует в образе текста. Историю, которую я рассказал и расположил как текст, настоящее выхватило у возможности только после того, как мы рассказали их вместе, я и рассказчик внутри этой истории. Текст где-то посередине, между мной и внутренним автором этой переданной истории. Текст рождает мою встречу с этим невидимым автором, наш диалог: мы беседуем о тексте, который возникает где-то в совсем ином измерении, параллельно этому диалогу. Могу представить себе фантастическую картину: на бумажном листе текст прикреплен к этому невидимому автору силой беспрерывного диалога, что веду я с писателем, находящимся за текстом. "Обрейте им головы и бороду и проколите носы, наложите цепи и кандалы и бросьте в темницу. Если кто из них признает нашу веру, отпустите и приведите ко мне, и я одарю его щедро. А кто не признает, пусть умирает в темнице". Видимо, тот, кто на определенное или неопределенное время прикован к статусу гостя, прикован и к архитектуре, которая - всем своим измерением - сливается с его статусом и уточняет меру дистанции между гостем и местом, глубочайшую прямоту. Что я чувствую за спиной, какую тяжесть, какую глубину, какое дыхание? Я не могу объяснить этим людям, ни одному французу, что мы потомки предков, истинных постмодернистов. Выпей пиво и я скажу тебе, что доказательством этого пригодится хотя бы "Мудрость Балахвара", великолепный грузинский симулякр, который шел, шел и дошел до того, что создал в христианской Европе собственный симулятивный мир. История началась с того, что в шестом столетии нашего летоисчисления текст, созданный о жизни Будды на пехлевийском языке, спустя какой-то век был переведен на грузинский. Это было не похоже на перевод в избитом и школярском значении. Это была гениальная попытка прочтения буддистского текста на христианском языке. Переводчик основательно переработал текст, превратил Будду в Иоасафа и вменил ему в обязанность. проповедовать христианство в Индии. Настало время и спустя каких-то четыре века содеянное великим героем имперсонализма было "сопряжено" с греческим языком посредством перевода с грузинского на греческий на этот раз уже хорошо известным грузинским переводчиком - деятелем Эквтимэ Атонэли. А этот "сопряженный" текст методом метафрастической агиографии был переделан наиизвестнейшим Симеоном Метафрастом, оплодотворен апологией Аристида, метафрастическим мученичеством Екатерины, кименскими источниками и многими другими летописями, и плод столь огромного труда был переведен на латинский язык, а с латинского и на другие языки. Венцом триумфального шествия стало появление в греческом церковном календаре дня поминания Варлаама и Иоасафа как святых, обративших в христианство Индию. Вот он, самый именитый дар грузинского творчества, принесенный на алтарь христианской культуры, чистый плод работы, проведенной в истинно продеридианском духе, один из величайших примеров заслуги грузин перед европейцами. Разве не в смех потомку таких предков утверждение постструктуралистов, что в двадцатом веке реальность исчезла и с ней случилось нечто несуразное? Наша духовность осознала эту истину на целых тринадцать веков назад и постаралась помочь и Европе осознать это; а эта последняя, к сожалению, не оказалась на высоте признания и успешно продолжила жизнь. Имено поэтому, недостойный, но верный и - следовательно - несуществующий, скромный потомок моих предков, я не могу довериться таким доказательствам. Зато у меня есть подозрение, что Европа хитрит, пытается ввести нас в заблуждение, пытается - по меньшей мере - скрыть ту историческую правду, что грань между реальным и выдуманным в христианском мире впервые целенаправленно стерли мы, грузины, со всей нашей сознательностью и порядочностью, реально. И после этого редактора-издатели серий "Сочинения грузинских писателей" разве нуждаются в каких-либо оправданиях по поводу того, что "Мудрость Балахвара" было внесено в первый же том первой части этой серии? По сравнению с глубиной и сакральными корнями осуществленного решения кажется если не детской наивностью, во всяком случае, неудачной шуткой следующее утверждение: "В них (вместе с "Мудростью Балахвара" здесь подразумеваются внесенные в этот том "Псалмы", "Эклессиаст", "Песнь песней...", "Абэсалом, Абэсалом!", "Истина" - примечание мое) исконный, чистый грузинский язык не менее оригинальных сочинений являет нам красу и величие нашего языка. Если автор изъятой мною цитаты не шутит и не жонглирует, тогда в обещанную вторую часть серии "Сочинений грузинских писателей" обязательно должны войти средневековая еврейская поэзия, переведенная Джемалом Аджиашвили действительно во всей первородной красе исконного, чистого грузинского языка, и на мой взгляд, гениально, "Дон Кихот", переведенный Бачаной Брегвадзе прекрасным, мощным грузинским, Платон, Плотин, Паскаль, Поль Валери, Вийон, безупречно переведенный Давидом Цередиани, переводы из сокровищницы мировой литературы, выполненные Мананой Гигинеишвили, Вахушти Котэтишвили, Тамазом Чхенкели, Гурамом Гогиашвили и очень многими другими на изысканном грузинском языке. И так до бесконечности. "Да поминается Тамар четвертым ипостасом Троицы, впредь Четверицы". Мой первый быстрый взгляд в этот маленький южный поселок вычитывает один большой музей, ухоженный, сохраненный, законсервированный, украшенный открытыми коридорами и узкими переулками, существующий надеждой на множество будущих. Позже я осознаю, что здесь все работает, что по меньшей мере означает недоверие к перерождению жизни в историю; соответственно прошлое ценится здесь постольку, поскольку она не превратилась еще в мертвый прах, в предмет гордости и самолюбования. Каждый жест, хоть как-то связанный с упованием прошлым здесь взят в "кавычки" и даже в этом виде существует лишь для того, чтобы самопародировать бесконечно или, в самых серьезных случаях, ориентироваться на распутывание исторически драматических узлов. Так открываются в этом краю тысячами, а во Франции десятками тысяч старых, либо новых дверей и люди выходят, чтобы делать что-то такое, что служит укреплению границ настоящего, что исключает пребывание в надежде на сверхъестественные силы и потребность использования в качестве строительного материала всего живого и не живого, прибегнув при этом как к поводу, к необходимости строить будущее; что, просто, служит спасению, направлено на спасение, а не на погибель; что нуждается в примате сознательного, осмысленного усилия. Лара сказала, что разделяет такие мои мысли. Ей целых двадцать два года и изучала в университете русский язык и литературу три года назад. Язык она постепенно забывает, но надеется, что поедет путешествовать по России и понемногу восстановит. Она уже знает, что "Доктор Живаго" Пастернака моя любимая книга. Я уже знаю, что родители назвали ее Ларой в честь Лары "Живаго". Может и в ее память, так ведь? Она смеется. Лицо у нее синтезное, чуть рассеянное, чуть поверхностное, чуть напряженное, но что удивляет меня всегда при встрече с ней - синтезное. Будто это лицо с тех пор, как оно определилось, пытается проникнуть в сюжет этого единственного романа, хотя не по велению собственного сердца, а по беспрерывному учитыванию своих родителей. Тогда и у меня есть право сказать, что я думаю: на это у нее не хватит той жизни, которой она пока что довольна и которой она занята. Она говорит, что все впереди. А я спрашиваю ее про себя: "А что позади?". Она не догадывается и улыбается. И я улыбаюсь. Как легко жить, когда люди улыбаются друг другу, особенно - разнополые. Я все еще надеюсь, что смогу остаться в Париже. Лара составляет длинный список и говорит, что двух недель вполне достаточно, чтобы посмотреть все внесенные ею в список достопримечательности; говорит, что все они в центре Парижа. Она почему-то удивляется тому, что говорит мне и ухитряется великолепно выразить это. Если бы она не звалась Ларой, было бы интереснее. Может быть и тогда - если бы я не читал "Живаго". Целан, а думаю, читал этот роман. И поэты всех времен тоже. Десять лет назад, в армии вместе со мной служил парень, азербайджанец с толстовским носом, который ненавидел химию. Я с таким пониманием относился к его ненависти, будто мне было что делить с этой печальной наукой. Он часто непристойными словами ругал химию и химиков и утверждал, что все беды от них. Мое тогдашнее равнодушие либо безучастие к этим "всем бедам" заставляло меня, наверное, не обделять вниманием его несвязные монологи, в которых временами фигурировали инженеры и политики. Протест появился очень поздно - когда этот человек, азербайджанец, был уже в другом месте, на своей родине, где, как он меня уверял, знал Гарри Каспарова, и тот, он часто повторял это, подарил ему "Заратустру" Ницше. Одним словом, когда я взбунтовался, он был настолько далеко, что вызвал в моем сердце странную ностальгию по говорящему человеку, который в течение целых двух лет геройски боролся с моим равнодушием, которое помогло мне обнаружить один существенный вопрос: как удержать нечто в своей понятности? Если бы я хоть раз расспросил его о его личной жизни, я бы узнал, что он без памяти был влюблен в девушку, которая без памяти влюбилась в некого химика и отказалась от нашего солдата, который до беспамятства возненавидел химию и все химическое. Все это было позже сообщено мне одним закавказским офицером; знакомый Каспарова освободился от службы на месяц раньше меня и сломя голову устремился в Азербайджан, откуда так и не дал знать о себе и обещанных книг тоже не прислал в Тбилиси. И вот. спустя столько времени в пыльном и шумном Париже, где каждое строение интересно ниже пояса, а выше пояса - радостно, в моих мыслях, уставившихся на комедиантов, неожиданно всплыла фамилия моего соармейца "Хаджибеков", и отяжелила меня таким неожиданным чувством понятности, что я осторожно оглянулся вокруг. Конечно, я не увидел его, но я уже хорошо видел мое сочувствие, сохраненное в памяти и деловитое, как действующий вулкан, работающий во времени; оно возникло независимо от меня тогда, когда я не имел ничего кроме терпеливого и выносливого характера для того, чтобы создать фон этому сочувствию. Ведь я терпел Хаджибекова, выносил его и ничего больше. Миллионы подобных историй бродят по Земле, довольные и недовольные собой, законченные или все еще живые. На этот раз меня атаковало именно мое сочувствие, душил неприкаянный гнев и расщеплялся на глупые вопросы, будто страждущий собрать воедино, вернуть целостность моей нынешней безнадежности и моему горькому сожалению, осевшему в сложных витках моей памяти. Мне как-то не по себе стало от такого моего состояния общности с тем прошлым, которое не смогло протянуть руку помощи Хаджибекову только потому, что не сумело прочитать себя, попавшего в лоно понятности. И если в этом комфортабельном аде, в этом кошмаре повинны химики, инженеры, политики, где же люди? Неужели они повинны постольку, поскольку никогда не были людьми? Может быть повинны те, кто думает, что человек окружен бесконечным множеством невидимых или видимых существ и это продолжается всю жизнь? Может те, кто только когда-то так думали? Разве можно когда-нибудь понять это? Что есть химик, если не убежавший, спрятавшийся человек, который задумал спастись столь банальным, гарантированным путем - заботой о других? Для них эти другие теперь уже действительно другие не абстрактно - а совершенно конкретно, в совокупности. Они взяты в совокупности и поэтому находятся где-то. Ты тоже это "где-то", поэтому ляг и отдохни, кто-то думает о тебе. Невозможно то, что говорила Бахман, - я мертва, и ни одной префектурой не отписано это, не вспоминается ни одному злату-городу, ни одному, мол, не вспоминается. В тебе всегда и повсюду будут ходить те, которые защищают и теребят жизнь, жизнь твоей безвременной смерти. Защищают тем, что мы где-то, и тем, что тебя много, вполне конкретное много. Скажи-ка, зачем ты смерти. Чего она не знает про тебя такого, что в один прекрасный день ты должен сдаться ей. В той Сене, в которой утопился Целан, я вижу жизнь, которую Целан видит по сей день и должен видеть всегда. Это есть реальность, которая не претерпевает никакой агонии и никогда - раньше времени - не исчезнет. Она просто временами прочесывает, расчищает населенное людьми свое тело и в это время в небытие падают слабые. Вот и все, что затем становится причиной рождения-развития-кончины грандиозных мифологических систем и разветвляет миллионные армии обслуживающих столь печальное занятие по всем тем углам земного шара, где кто-то создает или не может создать нечто такое, что поддается спасению и приобщению к реальности, где - если сказать незатейливо - люди включены в драматический процесс борьбы за вечность. А для обреченных на смерть нет ничего утешительнее уверения, когда их уверяет некто, что нет, мол, не ты умираешь у жизни, а сама жизнь умирает, а вместе с ним - все, что есть принадлежность жизни. Больной всегда злобен, более или менее. Наверно это жутко ощущать, когда тебе не дано выздороветь и даже пережив здоровых людей, суждено умереть больным. Когда некто умирает у реальности, этот некто хочет, чтобы и реальность умерла у него, и именно у него, единственного, поставить точку и кончить. Есть крайняя точка слепоты - тупоумие и вырабатывает его развернутая во времени кристаллизованная неспособность, и оно нередко перерастает в полную чистосердечность и порядочность, и тогда потерянного у реальности человека охватывает ощущение, что реальность в агонии. Но все же эта порядочность не распространяется на его логику: он сумел объявить реальность агонизирующей и сумел сделать это настолько громко, что ускользнул этим от смерти, спасся. Но - как политик, идеолог, он ни на секунду не сомневается в своем реальном спасении. Супернигилизм, возможно заключается в том, что распорядителем языков предстает именно тот, кто заявляет о невозможности метаязыка, но: представляет он себя в этом качестве только после того, как его заявление настигнет слушателя и есть надежда, что вскоре завладеет его сердцем. Химики не изготавливают бомбы, бомбы изготавливают люди, что вполне, вполне конкретно, смешно, спорно и удивительно. Разве можно удивляться абстрактно и нигде? Если существуешь, значит и удивляешься тоже. Конечно, удивляется и тот, кому уже не дано удивляться. Вот почему Ионеско часто действительно абсурден. Естественно, для меня. Я не могу себе представить, какая мистика в этом может быть. Когда уходит удивление, приходит смерть. Здесь уже нарушаются пропорции, распадают. Может быть из этой реки распадания восстала, взбунтовалась Бахман? Может отсюда она видела города, раскинутые и уставшие и вновь раскинутые, потерянные как нужное слово, которое нашли, но подвергли разъяснению и потеряли теперь уже бесследно. Может вовсе не окружает нас это, видимое и не видимое, тяжелое и легкое, белое и черное? Где содержание создается речью, нужно махнуть рукой и так отвергнуть пафос, патетику, дыхание; отвергнуть трезвость. "И обустроил страну и нажил богатство отрок Лаши. И правил с добром. И рабом был Хану". Я здесь почти ежедневно пьянею от вина, которое столы нашего ресторана предлагают нам дважды в день, каждый раз в течение двух часов. Когда я пью эти вина, меня не покидает ощущение, что доказываю этой жидкости превосходство грузинских вин и сторожу ответ, который она должна дать тому организму, который, надеюсь в своих потаенных глубинах не потерял благоухания лучших вин, произведенных почти во всех уголках Грузии. Размышление о слабости французского вина мало интересует Тамаза. Зато с первого дня посещения ресторана по сей день его мучает любопытство к одной нашей официантке. Он не сомневается, что она не француженка, она из Сухуми, или, по крайней мере, беженка из Гали, и если она заговорит, только - по-менгрельски. Это открытие вскружило нам голову и мы открыв рты уставились на объект удивительной схожести. Спустя несколько дней эта француженка менгрелка выглядит растерянной от нашего синхронного внимания к ее весьма скромной фигуре. Факт тот, что эта женщина неиссякаемый источник ежедневного вдохновения Тамаза. И нашего тоже. Зато при появлении близ нашего стола беженки, Зита раскрыв рот смотрит на меня. Зита литовка, но пытаюсь объяснить ей тайну наших повернутых и вытянутых шей. Она пытается понять и смеяться, но не может. Вино сначала было хорошее, но затем, особенно в последние дни, потеряло вкус, что мы отмечали потихоньку, но так, чтобы не услышали французы и не догадались. Я оставляю ресторан с литовцами и выхожу во Францию. Зита и Лара привыкли к такому моему поведению. Ларе это даже нравится. Да ну, к черту ее, химию и все химическое. Французы не будут скучать по мне тысячу лет. Эта моя мысль даже как-то успокаивает меня. Человека, застрявшего в плену порожних мыслей не существует, его нет ни для кого, понимаешь ли ты? Большинство поступает так, будто будущее их дом, который надлежит временами подметать и приводить в порядок, именно ими это должно быть сделано, понимаешь ли? Мы же хотим не принадлежать и большинству, ведь наш дом отсюда очень, очень далеко. Наверное дальше, чем наши ежедневные заботы, которые будто затопили и потеряли надежду на то, что - возможно - когда-нибудь и наша реальная, но несуществующая Родина подхватит разнящееся, иное, примет изнутри, из себя самого. Я не думаю, что там, где не существует настоящего, может когда-нибудь возникнуть потребность на многообразное, неколлективное, неожиданное. Там, где жизненное пространство одного заполняется лишь подавлением и уничтожением другого, жизнь мертва. Всем хорошо, все радуются в такой Родине, и стар и млад. Кто посмеет запретить в себе эту радость, которая тысячелетиями цвела и расцветала, тот обречен - как самое малое - на унижение на любом доступном уровне. Вот, что должен знать тот, кто не захотел остаться дозволенным "творцом", кто задумал спастить. Когда творец, художник, не скрывает свою неблагодарность за все это, его незащищенность ужасающа. Вслух можно сказать лишь то, что каждый второй грузин - поэт. Поэтому у меня нет надежды, что мы здесь нужны кому-нибудь живыми. Если даже и понадобимся, они не найдут нас. К черту нас, замкнувшихся в этом нашем неприкрытом максимализме, без маски. Нет, не пьянит меня это водянистое французское вино. Может реальность действительно агонизирует? - обеспокоенно обращается ко мне господин Новак, писатель и философ из Любляны. Мы почти уже друзья, наши беседы об искусстве не лишены содержания. У этого человека очкастый взгляд, по-моему он оптимистичен и печален, полуустал. Я пока не знаю его текстов, но как только мне стали известны его интересы и сфера исследований, я немедленно упоминаю о Гиви Маргвелашвили и после этого повторяю его имя и фамилию через каждые пять минут. Он рад, что романы Гиви Маргвелашвили изданы в Германии и он может с ними ознакомиться, что и случится, как только он вернется в Любляну. Обеспокоенная, очкастая его улыбка и меня призывает к веселью. Говорю, что в любом случае только тот может поставить этот вопрос, кто существует. Ладно, исключим это "только". Вопрос может поставить и тот, кто сомневается, что существует наяву, кто - может быть - и не существует, но вопрос нужно ставить к существующему. Кем он может быть? Трудно сказать, но он есть незнающий того, что реальность претерпела агонию или скончалась. Пока существует хоть один человек, который ничего не знает об исчезнувшей реальности, реальность не исчезла. Да, но ведь речь идет о том, кто сомневается в своей реальности? Да, и поэтому тоже: пока существует хоть один взгляд, который может узреть этого усомнившегося джентльмена. Этот последний налицо и существует, хотя бы, как видимый, однако, подозреваемый в несуществовании. Здесь, в этом селе новы только машины, магазины и мусор. К черту, к черту такого глупца и так непутево реального, здесь, в этом селении, где почти нет пыли и шума - двух моих неусыпных врагов. Разве может называться существующим и тот, кто не пишет? Да, может. И он существует. Это вопрос к тому, кто не пишет, кто погряз в быту настолько, что не имеет даже желания, дистанцироваться от него, не описывает и не ищет спасения в слове. Мы должны прислушиваться не к их ответам, а к тому, как они слышат и как они слушают наши вопросы. Любой их ответ представляет собой процесс слушания и понимания, и именно в этом своем протекании они - эти люди - главные герои содержания. Что остается после, менее интересно. Этих людей мы должны понимать за остатками еще лучше, чем до остатков, в том своем течении, описать которое - невозможно; они дышат тогда, когда представляют комментарий на сочинителей, а одновременно - отрицание писания, отрицание, отрицать которое немыслимо, хотя и - подверженное подчинению указу, может именоваться людьми, которые не пишут. Эта мысль продиктована тем, что я вспомнил одного моего старого знакомого. Он, как и я, любит лошадей. У ресторана просторная поляна со склоном, где пасутся лошади. Я их вижу два раза в день и жилистое выражение на их мордах почти осязаемо для меня. На третий день я обнаружил, что эти лошади лучше всего выглядят, когда они собираются на краю поляны, у диких каштанов. Среди них высокая, белая кобыла с серым брюхом, в яблоках, которая, я уверен, прекрасно изъясняется на французском; другое дело, что она не любит говорить и предпочитает молчать. И этот мой старый знакомый ревновал свою жену только потому, что она пренебрегала фотографированием вместе с ним. Да, жена этим пренебрегала. "Когда я ее фотографирую, она оживляется и становится демонстративной; когда я снимаю ее одну, и когда с другими. А со мной ей все равно, и вообще, делает это безрадостно. А что касается того, чтобы сфотографировать меня, у нее вообще не возникает такого желания. Хотя два-три раза она это сделала из приличия, а может и потому, что хотела скрыть свое пренебрежение. И представь себе, даже этим актом утаивания она пренебрегала". В иллюстрированной фотографиями биографии Бахман, которую мне когда-то одолжила Асмат, есть фотография Целана. На этой фотографии, помнится, на нем одет плащ и ветер развевает полы слева и со спины; создается впечатление, что еще не было войны, ни Фуги смерти, но создается тогда же, немедленно, когда Целан оказывается за кадром; фотография фиксирует Целана, выключенного из памяти, - поэта, который отдыхает; более того, поэта на волнах Сены и окруженного невидимыми дельфинами. Ни мой старый знакомый, ни его жена, с которой я не знаком, не являются поэтами, поэтому их случай неприятен и бесцветен, ничего более. С ними произошло то, что происходит со всеми. Просто не у всех есть фотоаппарат. Это очень человеческое желание, - чтобы тебя снимали. Все хотят, чтобы их кто-то снимал; даже тот, кто только других и снимает. Интересен один нюанс: никто не хочет остаться за кадром. Часто страх остаться за кадром возникает после того, как возрастает возможность попадания в кадр другого. Больше того, в кадр попадает либо этот другой, либо ты. Ты должен попасть в кадр, во-первых, для того, чтобы не попал он, а во-вторых, чтобы он сфотографировал тебя и за счет только этого не попал сам. Если ты попадаешь в кадр не за чей-то счет, не ценой выпадения из кадра кого-то, это уже не интересно. Спокойствие приносит выпадение из кадра кого-то по той причине, что он снял фотографию, он отметил во времени-пространстве твою данность, тяжесть. Есть еще один, совсем в другом краю, совсем другой судьбы, старший брат Нато. Он уже потерял семью и наилучшие мечты, что болит у нее, у Нато, приблизительно так: когда квартиры исчезли одна за другой, жена отвергла его окончательно. Он окончил зооветеринарный, сейчас опять поступил куда-то, в Институт экологии, есть и такой? Сильно радовался, он животных любит очень. Всегда любил животных, и сейчас, как он сказал мне сам, будет иметь дело с одними животными. Но к творчеству он так и не прикоснулся. Не понял, что одно дело жизненные боли и свосем другое - боли творчества. Конечно, конкретные жизненные ситуации приносят серьезные боли и их испытание что-то дает человеку, делает его гордым, кое-кого заносчивым. Но творчество ведь связано с преодолением совсем иных болей. Он этого не понял и, может, поэтому озлобился. Его озлобила жизнь, наполнила его недоброй гордостью, горечью и ходит он теперь такой. Если прикасается к чему-нибудь, ко всему с этой злобой. Для него жизнь уже окончена. Было время, когда я серьезно подумывал о близости с ним. Мне было что сказать ему, то, что я собирал для него. Потом это желание потихоньку исчезло. Будто он мне и не брат больше. Во всяком случае, я его таковым не воспринимаю. Очень жалею его и это в нем убивает моего брата. Мне его жалко, как любого другого человека, которого жизнь окончательно отстранила от любви. А когда ему больно это приблизительно так, я в это время нахожусь приблизительно там, где слово изгоняет боль. "А была Русудан прекрасна, как славная мать ее, скромна, щедра, благодетельница благородных мужей, любящая". Конечно, очень трудно ценить любовь и не обманывать себя: не думать, что любишь то, что переживаешь то, что ценишь. Но в отличие от прославленного Октавио, человек для меня в любом краю земли и в любое время, есть воспоминание об эротике, память эротики, актуализировать которую можно в стольких ритмах и формах, сколько людей ходит по земле. Конечно есть трудность и в том, чтобы не думать о любви, попав во Францию. Но я ловлю себя и на том, что я думаю о Бальзаке, Стендале, Флобере, Прусте: что хожу по улицам беспредельного, необозримого кладбища, ухоженного, сохраненного; что память здесь ценится постольку, поскольку объект памяти обнадеживающе мертв; что это есть страна сострадателей и сочувствующих усопшей любви, а вместе с тем - край смелых, прямодушных людей, которые ценят и переживают правду. О том, чего уже нет, здесь говорят, что нет этого уже. Об этом говорят собрания, взгляды, поцелуи, деловые встречи, формы измены и свободного выбора, одеяния и регламентированные улыбки. Об этом говорит крайнее экономическое затруднение, которое здесь испытывает средний слой и которое отражается на их отношении к свободному, предназначенному для получения удовольствия времени. Как будто они ежедневно открывают глаза для того, чтобы успеть вычитать в бесчисленных заботах друг друга, а друг в друге - законченную классику, законченную гармонию. Они знают, что такая попытка не сулит им ничего, кроме поражения, но беспрерывный культурный инстинкт подсказывает им необходимость подобного действия, ежедневный риск. По моему глубокому убеждению этот инстинкт до наступления праздника деловито хранит третий - сущий - глаз, который здесь все видит и которому все нравится, будь то какая-нибудь глупость, если это действительно глупо, а не двусмысленно, не предательски. Средний слой здесь не вынужден защищать что-либо или кого-либо перед чем-либо или перед кем-либо. Но любовь, которая была, обеспечивает обязательность исторических трансформаций и представляет сохраненное, убереженное, периодически возрождаемое, сохраненное в печальной понятности. Господин Драго, другой писатель из Словении, для которого постмодернизм есть синоним шарлатанства и не заслуживает ничего, кроме осмеяния, частично согласен со мной. Беседа заводит нас к нибелунгам, их золото было намного раньше золота алхимиков. Господин Новак поддерживает мое полукультурное утверждение о том, что мифологическая любовь скрывает в себе необходимость стремления к бракосочетанию как культурный код. Говорю, что Зигфрид любит Кримхильду еще до того, как увидит ее. Более того, как только он узнает, что дочь бургундского короля известна своей неподражаемой красотой на весь свет, он не только влюбляется в нее, но и решает жениться на ней. Между прочим, эпос уточняет не столько возрастное или эксистенциальное время, сколько - общекультурное, социальное время в жизни Зигфрида: время любви. Он созрел для любви и "прикрепил" свое состояние к объекту, который прекрасен. Господин Драго заинтересованно улыбается, а я в это время прошу своего собеседника обратить внимание и на культурный код народности. Зигфрид уверен, что если Кримхильда славится своей красотой, значит она действительно красива, и значит, он ее любит. Знаменательно и то, что рассказчик знает - никаких корректив в любви Зигфрида не внесет то обстоятельство, если он ее увидит, мифологическая любовь носит объективистский характер, крайне обобщенный и неспецифический, неиндивидуальный; Зигфрид не сомневается в красоте Кримхильды, поскольку она общеизвестна; встреча может усилить степень чувства, интенсивность переживания, обострить восприятие слушателя, но в структуре сказания, в развитии сюжета, ничего существенного не произойдет, кризис исключен. Зигфрид должен овладеть ее красотой, тем общим, чего он еще не видел; этим он должен обрести не только Кримхильду, но и саму красоту, очарование, то есть то, чему поклоняется социум; так, что в известном смысле Кримхильда есть средство. А акт обладания должен превратить объект любви в эксистенциальную ценность, конкретизировать и "заземлить" объект любви, обладающий кодами обобщенности, абстрактности, богатства, редкости, защищенности. Здесь важно полное, исчерпывающее испытание-переживание-претерпевание часа любви, а объект есть средство для исполнения норматива. Господин Драго смеется, и я, не доходя до смеха, с улыбкой уточняю, что в мифе влюбленные служат любви, исполняют ее, герои исполняют геройство, короли - самодержавность; в мифе нет ничего конкретного, кроме функции абстрактного. Здесь новы только рестораны, кафе-бары, и люди, что является достоверным доказательством того, что объемлет гораздо больше то, благодаря чему эти видимые изменчивости безболезненно взаимозамещаются, что обеспечивает бессмертие законности, а не законов. Было и это: встреча или что-то подобное с нами, с грузинскими писателями, с двумя. Один француз легко и деловито спросил: "Что изменилось у вас за последние годы, после того, как Грузия обрела независимость?" В это время в голове у меня завертелось черти что, тысяча несуразностей, за секунду, за тысячную долю секунды. Я хотел сказать, что в Грузии энергетический кризис. Но я понял, что меня опять ожидало попадание в жуткую понятность, и сказал еще большую глупость: что Грузия вовсе не независима. Что: по-моему, конечно же. Действительно ли мой ответ обескуражил их? Я никогда не узнаю это. Вернее: узнаю только тогда, когда заставят меня дорого заплатить за мою дерзость там, куда я обязательно должен вернуться через пять дней, которые мне осталось провести на этой планете Европа. Затем я вспомнил Никаса, он и сейчас пьян. Скольким Никасам можно объяснить, что каждое утро на моей Родине сотнями тысяч открываются гнилые и изъеденные двери и люди выходят, чтобы делать ничто, пустоту, даже тогда, когда они действительно хотят что-то делать; что не могут оскорбленные, осмеянные, растерянные люди выработать энергию, направленную на полноценную жизнь, быть вольным, грациозно свободным, не быть вором, быть веселым, не быть испуганным, быть счастливым, не быть довольным, иметь иной страх, страх перед богом. Скольким пьяным жертвам могу объяснить это, сам являющийся жертвой, униженный, оскорбленный и восставший навеки, навеки. Повсюду, где мы не в чужом краю, разыгрывается драма места. Разве Целан мог сказать, когда успели его стихи сойтись с водой? Существуют люди, которыми ошибаются. Конечно, Целан был там, но случилось так, что там, где всe это началось, его уже не было, то, что он чувствует здесь, на мосту Мирабо, откуда очень трудно разобрать узкие переулки вчерашнего дня. Это состояние уже не зовется одиночеством. Как гаснущий огонь: он все равно должен гореть какое-то время, потух, но горит все же. Мучается, чтобы не потерять глаз; Еще не доверяется памяти, - память еще не знает, каков ее огонь в этом мучении. Он чувствует это здесь, на мосту Мирабо. Он говорит так: "я не пришел к тебе со страхом; он возник потом, когда здесь, во мне воспретилось что-то такое, что послушается сейчас твоей мысли, твоему течению; Есть большая доля сумасшествия в моей радости, коли чужд мне подобный опыт. Может не называется это, нет же, опытом? Всем своим телом соучаствую в этом моем разрушении, - в полном разрушении и перерождении этого бесформенного и бестелесного тела одиночества. Я вынырнул из воды бесконечного бездорожья прошлого силою того, что оно еще не кончилось. Я и не знал, где оно началось; Только это я и видел: происходило нечто серьезное, изменчивое; и я смотрел и присоединился к зрелищу, всем телом присоединился к тому, что случилось; Только потом я и осознал, что спасся, только после того, как закончилось зрелище и мое тело так и не разобралось в том, что видело". Он говорит это здесь, в моем стоянии после того, как его стояние уже отмечено в мире направлений, в пространстве, где население не сошло с ума и тело его время от времени, редко, вырабатывает людей, которыми ошибается большинство. Как моему телу, прошедшему через это проклятие и несуразности, объяснить тебе, что ты, Сена, спасла меня. Наверное и нечего объяснять. Наши тела без конца разговаривают об этой сложной теме. И они очень рады, как этой теме, так и друг другу. Может у них и нет никого, кроме друг друга в этом строгом и безнадежном пространстве? Они, наши тела, не убежали от своего одиночества и не спрятались друг в друге. Просто, они сели и рассказали друг другу, как жили друг без друга. История этих тел будет написана позже, - когда не будет необходимости в этом, отмеченном некоем деле. В судьбе наших движений мы уже ничего не изменим. Люди, которыми ошибается большинство, есть сумасшедшие, а большинство есть сумма неких и неких. Разве может в этой сумме когда-нибудь исчезнуть хаос. Но этот хаос временами выбрасывает непригодные тела, которые потом вокруг этой суммы как неперемолотые зерна кофе, отдаются во власть глубокому сну, вечному путешествию, пропастям, невозможности крушения, крушению, осуществляемому раз и навсегда. Они - эти непригодные тела - так разлетелись на осколки, что не существует истории их крушения. Есть анализ, но истории нет. Все проходит за их пределами, в них - ничего. Зато, в сумме порядок. Но как это происходит, откуда все это, этот порядок временами развивает такую скорость, которая преступает предел и ищет выхода за орбитой, в безлюдном пространстве обводит знаком невозможное для памяти: сумасшествие. Я хочу сказать, что сумасшествие это не то, в чем не нуждаются, а то в чем уже не нуждаются. Более того: в чем уже не нуждались. Я хочу сказать, что те, кого мы видели в лице этих сумасшедших людей есть только отражения сумасшествия. Они, я думаю, указывают на сумасшедших, которые находятся где-то в другом месте, где-то в их злосчастных телах, но все же - не здесь. Может быть тело любого сумасшедшего есть остров, куда выходит и возвращается то, чем ошибается большинство? Да, чем оно ошиблось в сумасшедших? Невыносим в нас этот "некий", но что делать, когда это не выход, ставить в кавычки этого "некто"? Думал ли ты, что в один прекрасный день этот порядок может так ошибиться нами, что и не вспомнить уже и потеряет, унесет, запропастимся мы? Я не подразумевал потерю разума, сумасшествие. Хочу сказать, что нами может ошибиться порядок, которого нет, которого никто нигде не видел, но которому подчиняется наша перманентная социальность; подчиняется тому, что так быстро меняется, что не меняется и вырабатывает знаки, которые могут ошибиться нами. Понимает ли она, что здесь происходит, что случается. Этот закон безукоризнен и он не допускает ошибок; он всегда знает точно, кем, где и когда ошибиться. Поэтому он и закон. Так или иначе, сумасшедший имеет абсолютный слух, он слышит то, что не может услышать нормальный, не сошедший с ума человек: голос бессознательного. Тот, кто захочет услышать свой настоящий голос, обречен на утопание в том голосе, откуда еще никто не вернулся назад. Да здесь и нет этого "назад". Нужно либо совершенно безвозмездно отдаться этому зову и умереть у социального порядка, у истории, либо подчиниться той или иной степени социальности. Из такой головокружительной неопределенности исходит поэт, не сумасшедший и не подлежащий такому порядку, и входит в Сену, в свою горькую воду. Дом, где мы живем, я и Гио, тих и уютен. По балконам ползет плющ и сушится белье. Наши соседи имеют бесшумных детей и жен, здороваются улыбаясь и не исчезают больше из памяти. Здесь нет пыли и шума, говорю я Ларе. Уверяю Иоланду, что для меня это очень важно, чтобы не было пыли и шума. Где пыль, там и шум и наоборот, и тогда люди не понимают друг друга, могут даже возненавидеть друг друга. Иоланда в этом не уверена. По-моему она не уверена даже в том, что в будущем году обязательно выйдет специальный номер ее журнала, который должен быть посвящен грузинской литературе. Белье всегда попадает мне на глаза, сначала я удивлялся, потом привык. Под конец мне казалось, что оно вовсе не сушилось, а только нежилось на солнце в эти необычайно жаркие и может поэтому и однообразные дни. Забота, которая подразумевалась за их спиной по-своему утешала мое уставшее воображение, которое было не в духе. Мое мнение, что здесь писатель может жить и писать, отдохнуть и потом опять писать даже не подумав об опубликовании, не изменилось. Мне сказали, что это лучшее время во Франции, особенно на юге. В это время солнце не утомляет, и люди - тоже. Собравшихся здесь литовцев, по моему наблюдению, объединяет не столько патриотический дух, в естественном сопряжении с национальным самолюбием, сколько - ненависть ко всему русскому, нездоровая и злобная горечь, сожаление о потерянном времени, полная неспособность углубиться в суть этого времени. Нетворческий характер этой горечи хорошо проявляется во вполне советской любви Никаса к грузинам. Ему никогда не придет в голову, хоть раз поставить вопрос - кто такие эти грузины, к какой Грузии тянет его и почему, чем отличаются грузины друг от друга, волнует ли их вообще что-нибудь серьезное и нефизическое? Никас доволен и тем, что как говорит сам, любит, до беспамятства любит грузин. В это время он бережно и нежно кладет руку на сердце и ласкает в своем организме нечто такое, что должно иметь только непосредственную анатомическую связь к этим двум предсердиям и двум камерам и не более. Остальное советское, русское, энтузиастское, пропитанное французским вином. Любит, и что теперь ему делать? Теперь и я пьян и ласково, без тени агрессии, чуть ли не с сочувствием спрашиваю: "Никас, что ты любишь в грузинах?" "Ой, ой, грациозную вольность, свободу, сво-бо-ду!" - ответ так щедро течет из его сердечной порядочности, как - французское вино, в бокалы для гостей. "Никас, - говорю я с услащенной улыбкой, - как ты думаешь, может ли быть грациозно свободным человек, родителей которого оскорбляли всю жизнь, и их родителей оскорбляли, и их, и их, и их родителей, и так двести, пятьсот, много лет. Можно ли жалкие потуги этих людей, и барахтанье и изворачивание, маразматическое проявление их ностальгии по радости, свободе, братстве назвать грациозной свободой?" Никас не понимает, почему я его мучаю и чего мне от него надо и шутя, но с потаенной обидой на меня, выносит приговор, что я диверсант. "Ладно, ладно, пусть будет так", - чувствую, что я попал в поле той уясненности, которую не терплю. И себя не терплю в этой щепетильной уясненности. Полной вина бутылкой от шампанского чокаюсь о полную вина бутылку от шампанского и предлагаю за здравие. Он подносит бутылку ко рту, потом отнимает и спрашивает за здравие чего мы пьем. Я отвечаю, что за справедливость. Туман будто расходится, но - частично. Никас приветствует справедливость, но бутылку ко рту подносит все же задумчиво: что-то сверхсмысловое ловит он в сказанном мною тосте, что-то косвенное и такое, как эти слова для меня: "И правил он во всех четырех ханствах одинаково. Ибо был он справедлив. А монахов и монахинь и подданных церкви освободил он от подати. И дал волю всем верующим". Я не думал, что может так получиться, что за десять дней я выпью столько пива, стольких разных сортов, в самолете, дома, на улицах, ходя, лежа, стоя, сидя, столько пива. Зураб хорошо знает французский, к тому же он еще и юрист. Между прочим, именно он обнаружил в официальных бумагах указание французской стороны, что для гостей, приглашенных из Грузии, т.е. для меня. Гио и Тамаза, Зуры и для Вашакидзе представители фонда "Открытое общество - Грузия" должны были выписать определенную сумму на ежедневные расходы. Факт тот, что мне никто этих денег не давал и мы даже не смогли узнать с достоверностью, кто тот грузинский патриот из фонда Сороса, который за счет пренебрежения нами сберег фонду тысячу долларов. Зура не верит, что наши предки пили много пива, а я даже не сомневаюсь. Я, естественно, ошибаюсь, как и будучи уверен, что мы ничуть не изменились к худшему и остались точно такими, какими были наши предки. Неужели они не любили пива, не может быть. Я не могу этому поверить, не могу. Уже за полдень. У Тэи был сосед, который утверждал, что Будда в прежней жизни был апостолом Фомой: что одного превращения было достаточно, чтобы Будда совпал с самим собой, то есть с тем, кто еще раньше в очередном своем превращении совпал с Буддой, который есть не кто иной, как апостол Фома. Отправляюсь в Салон, который находится на расстоянии десяти минут ходьбы от моего дома. Почему-то мне вспоминается Джихэти, отец Андриа и живущие в монастыре монахини и послушницы; мне вспоминается Сосана, однолетнее растение из семейства желтоголовых с листьями глубокой лепки, которое цветет красно-фиолетовыми цветами на ножке и встречается в кукурузных полях. Где она сейчас? Знаю что не в Джихэти. Когда я ее видел в последний раз, ей было плохо. Где бы она ни находилась сейчас, наверное плачет. Неужели действительно нет для нее спасения. В книжном салоне самое большое место занимает русская литература и это только десятая часть того, что за последние десять лет издано во Франции. Вся восточная Европа здесь. Грузии не уделяется отдельного места, только один стенд средней величины, где рядом с армянской, албанской и цыганской литературой, две книги, предмет моей гордости: одна из них "Будем говорить по-грузински", самоучитель грузинского языка для французов, вторая "Нацаркекия и другие грузинские сказки", переведенные на французский язык и вот, пожалуйста, изданные. Обе книги изданы великолепно, хотя я здесь не видел плохо изданной книги. Зато видел знаменитую госпожу из Румынии, писательницу, жену издателя. Она хорошо знала французский и заинтересовалась памятниками грузинской литературы, изданными на французском языке. Я, к сожалению, не смог помочь ей в этом, но то, что я знал, сообщил ей гордо, а именно, что "не бескнижны были грузины и раньше. До Фарнаваза писали духовные лица". Беспристрастно и лаконично рассказал я ей о нашем героическом прошлом, что тут же пленило госпожу румынку. Потом на фоне великолепной французской кухни я восхвалял грузинские блюда; бездарно повторил известную точку зрения, что грузинский стол - это академия со всеми атрибутами. Шеф-повару нашего ресторана, сошедшему с американских мультфильмов двуглазому пирату, видимо, понравилась эта хэмингуэевская женщина, у которой губы с большим прошлым и предлагает ей сейчас какой-то особый сорт сыра. "Этот сыр воняет, как я не знаю что. Говорю, что великолепно. Наверно так оно и есть. Ты не хочешь? Желательно, не пробовать. Говорит, что особенно любит этот сыр. Что касается этого края, говорит, что здесь только козий сыр, а этот сыр коровий. Этот господин, оказывается, догадался что мне понравится и поэтому и принес. Он не ошибся, не правда ли? Говорит, что бургундский сыр подходит к Кларету. Сейчас наверное она скажет, что этот край родина Кларета". В этой женщине и мне что-то нравилось. Наверное то, что с ней можно говорить несусветные глупости обо всем, а она сумеет оценить эти глупости. Она радуется тому, что я дергаю именно ее, а не ее подруг. Когда я признался ей в том, что вот уже больше месяца, как я увлекся философией и углубился в диалоги Платона, она обрадовалась от души. Я сказал, - у меня есть собственная, крайне интересная теория о том, что мы, люди из себя представляем, хотя бы находящиеся в этом автобусе, включая и тебя, говорю. Я мол с удовольствием тебя послушаю. Мы возвращались из ресторана выпившие и у меня получилась целая лекция. Я сказал, что по моему наблюдению есть две противоположные крайние точки - вера и сумасшествие, что все остальное есть недостаток веры или сумасшествия; что мы, люди, как только не пытаемся оправдать это ущербное состояние; что более того, каждому нашему поступку предшествует, либо за ним следует, оправдание. Вся наша посюсторонняя жизнь есть метание между этими двумя крайними точками: мы не сумасшедшие и в бога не верим. Мы есть нечто среднее, убогие, вялые существа, и не под силу нам сойти с ума или принять бога. Не можем или не хотим. Может сумасшествие есть вершина искренности? и так далее и так далее и там же: что бог очень ревнив и если что не прощает человеку, так это компромисс и посредственность, самооправдывание и оглядывание на идолов; человеческая справедливость чужда богу, знание и незнание в его глазах имеет одну цену, поэтому он сначала милостив, и только после - справедлив; что нас, находящихся в этом автобусе и находящихся где-то в другом месте, распятый на кресте Христос не устраивает; что все мы всю жизнь лепим своего Христа - книжники, проститутки, наркоманы и их почитатели, убийцы и обреченные быть убитыми, честные спортсмены, все; что и покаяние нам желательно такое же, в соответствии с тем, каким мы себя представляем после покаяния; что, одним словом, играем и развлекаемся богом, что "поверь мне, истина существует! Мы всегда пытаемся покорить ее, проглотить и переработать, понимаешь? Никто не хочет служить истине". Одним словом, она не только нравилась мне, я и сам пытался понравиться ей. Точнее, хотел, чтобы мои самые болезненные мысли ей понравились и был уверен, что отлично справлюсь с этим. Когда я за год до знакомства с ней в главной книге Керуака вычитал то место, где говорится о Дине, что потому он паясничал, что очень хотел жить и иметь дело с людьми, которые иначе не обратили бы на него внимания, я вспомнил свою жизнь в армии и мне стало крайне жалко то мое прошлое. Тогда ведь иногда я писал с этой целью и это мое занятие было очень похоже на паясничание Мориарти. Как-то у меня хватило ума не опубликовать ничего из написанного мною тогда - хотя стоило мне это больших нервов и мучений. И сейчас, когда я так разошелся с этой литовкой Хэмингуэя, больше походил на шалопая, чем на пьяного или человека, у которого голова стала тяжелее от французских впечатлений. Она, наверное, оценила во мне и это умение паясничать, что уже труднее мирилось с моим безмерным честолюбием. И вообще не мирилось с той явной фактичностью, что во Франции мой разум не может дать имени почти ничему, что я от озлобления готов именовать "так называемым". От воображения ускользает все движимое и статичное, что указывает мне об отсутствии дистанции, указывает о сегодняшней невозможности деления увиденного, расщепления целого в моей памяти. И своей бестелесностью, идиотской противоречивостью ввергает меня в отчаяние все это, напоминает, напоминает мне любое из предновогодних состояний моей жизни, и уверяет, что шум еще долго не отпустит меня из своих рук. С чем связано в моих мыслях новогоднее веселье, грусть и поникание, всякий возможный антураж? С шумом, с шумом и только с шумом. Он, будто первообраз первого и особенного шума, есть будто первопричина и первоитог. Люди стреляют, взрывают, шутят, смеются, дерутся, ругают друг друга матом, говорят глубокие и исчерпывающие тосты, одним словом, бегут куда-то. Каждое их действие направлено на выражение адекватного содержания, более того на сокрытие под покровом возможного содержания. Здесь и суть формы не главное. Ценность приобретает не то, что должно быть сказано или сделано, а - необходимость сказать и сделать. Скажи и сделай что тебе угодно, только ты обязательно скажи и сделай что-нибудь, или выскажи свою солидарность тому, что сделал и сказал другой. Главное, чтобы ритуал был исполнен. Таким путем становится возможным вынести праздник, стереть, преодолеть новый год. Убегают от того, что превозносят. Превозносят с той целью, чтобы праздник не выразил себя покинув их, без них, чтобы не воздвигся в своем подлинном значении, в своем подлинном лице. Которой нет? Ритуал отмечания прячет отмечаемое. Прячет то, что не нуждается в том, чтобы его спрятали, потому, что он невидим для всех, кто его прячет. Ритуал прячет тайну, которая должна остаться тайной. Это есть праздник подозрения, недоверия, праздник праздника. По словам одного титана французской философской журналистики, толпа, она потому и толпа, что никгода не удается рассекретить ее, тайна все равно циркулирует. Я думаю, ритуал есть просьба к богу, чтобы тайна осталась сокрытой. Наши тела беспрерывно беседуют друг с другом на эту сложную тему. Особенно чувствительно это в этом маленьком южном поселке, совсем на другой плантете, откуда очень хорошо видно глубокое и ясное содержание энергетического кризиса: оно рождает мысль, что кризис этот когда-нибудь исчезнет, но - не отсутствие света. Сущий ад переживание того, что там, где ты живешь своей судьбой, никогда не будет света. С этим переживанием не сравнится то оскорбление и унижение, что испытываешь всегда, когда в твоем доме гаснет или не приходит свет; всегда, когда этим погасшим светом в твоем доме некто предупреждает тебя, что в этом твоем доме ты не один, что не уйдешь и здесь от контроля, нескончаемости экспериментов, от униженного и повалившегося на постель твоего тела; что это знание должно работать в тебе ежедневно; с этим ты должен прочитывать всех и все на улице, на работе, в транспорте, в мыслях. С этим знанием ты должен запирать двери своего дома и выходить на улицу. А на самом деле ты везде на улице, в том твоем интиме, в твоем сне, в твоих сновидениях. Там где-то нужно искать и то, что именуют затем войной и вынуждают, чтобы и ты назвал это войной, праздновал неуместно и безвременно, громко танцевал. И, вот, в это время, наш страх трясется от страха, что может стать нам чужим, поэтому обостряется в таком своем состоянии, становитя агрессивнее и удручает нас. Что можно предпринять помимо того, чтобы уверить наш страх: нам он не чужд, понимаем его и готовы, - удержать себя в состоянии, которое требует вынести страх. Хочу этим сказать, что мы должны суметь, - сохранить себя в примеченном факте неосуществленного наслаждения, и это состояние превратить в наслаждение, недостаточность опыта превратить в постоянный источник наслаждения и в тайну сущих трансформации. Это уже равносильно не бесплодному утверждению себя в страхе, и это дело стоит того, чтобы его делать и жить для этого, стоит участи претерпевшего поражение и оборвавшегося. Здесь речь идет о трудностях переработки, освоения участи и не более. В этом конкретном случае налицо прекраснейшее зрелище самоискупления в страхе, единственным зрителем которого и дающим ему жизнь должны быть мы, хребтом, о который опирается одиночество, начало, однообразный дар личной жизни, всеобщая неприемлемость, вера. Представимо бесчисленное множество пустых домов, бесконечное множество дверей, которые одновременно открываются нами повсюду, во всех этих разных точках пространства, и, говорю еще раз, этим дело касается начала, который нужен для того, чтобы мы обрели возможность открыть все эти двери одну за другой и выйти из каждого дома. Представимо бесчисленное количество домов и выходишь из каждого поочередно и одну за другой закрываешь за собой все двери и собираешься вовне, где-то, но вовне. Можно сказать, что я так ничего и не сказал. Здесь, во Франции, только книги новы, старые содержания которых спокойно, неторопливо продолжают жить на исходе нашего однообразного, скучного столетия, скованного и охваченного объятием египетского солнца, в политической и далекой Европе.


Сентябрь-октябрь, 1997 г.