Часть вторая

Еще ночь. Одна-единственная птица подает голос. Нерешительно, с паузами. Но звук — твердый, как сталь, острый, как лезвие, четкий, как поговорка, все-таки рассеивает тьму и медленно выводит из нее мокрый от росы мир, растерянный, как арестант, вдруг обретший свободу; такой же неразличимый и неподготовленный мир был в это время вчера, и позавчера, и за день до того, и в прошлом году, и до рождения Христа, до потопа, до Адама и Евы — всегда... Это то вечное и таинственное мгновение, тот, если угодно, отмеченный Богом отрезок времени, когда, сближенные до предела, сошедшиеся лицом к лицу и остановившиеся на последней грани день и ночь, жизнь и смерть, новое и старое, победа и поражение утверждают свою неповторимость и неизбежность — в одно и то же время, на одном и том же месте, одними и теми же средствами и с одной и той же целью. Глухо, таинственно пульсирует воздух, словно только что затерялся и истаял в вечности возглас распятого Сына — “Отче, Отче, зачем Ты покинул меня!” — и кажется, что с минуты на минуту явится сам Господь, спустившийся на землю, чтобы забрать возлюбленного Сына, засучить рукава и опять (он один знает, в который раз!) сотворить заново то, что вчера мы в очередной раз попрали, разрушили, уничтожили, обратили в пыль... Дальше все совершается гораздо быстрей. Сперва от тьмы отделяется небо, исполосованное сине-красными сполохами; затем первый луч точно вспорет завесу в храме, и дрогнет воздух, затвердеет земля, взметнутся скалы; мертвые в тоске опять захотят привстать из могил, и уже вместо одной птахи на тысячи голосов зальются стаи птиц, гораздо бесцеремонней и, можно сказать, наглей осторожного первопроходца; а тем временем льнущий к земле мрак распадется на дома, кварталы, отдельно стоящие деревья или же рощицы и перелески, и наконец Антон, лежащий животом на борту бассейна в Верийском саду, смутно различит свое разбитое лицо, отразившееся в розоватой от крови воде...

Значит, он жив!

Он не только разглядел, но и узнал себя — изуродованного, опухшего, в синяках и кровоподтеках, короче, избитого по-тбилисски, с тбилисской жестокостью и беспощадностью; но, представьте себе, при этом он счастлив — не потому, что чудом избежал смерти в смрадном клозете какого-то ночного бара, а потому, что, избитому и растерзанному, ему мнится, что он в любимом Квишхети — лежит на горе повыше села, среди покосов, лежит ничком на скошенной траве, одурманенный ее запахом, и — что самое главное — он еще ребенок, маленький мальчик, он не знаком с Лизико, и убийство отца еще не стало целью его жизни. Он лежит ничком в скошенной траве и постепенно успокаивается. Только что его напугала корова. Неожиданно вышла из придорожного кустарника. Не вышла, а точно огромное пятнистое облако, без видимого усилия, медленно и лениво проплыла-прошествовала мимо, разом наполнив все присущим только ей приятно-теплым, словно бы ворсистым запахом; неторопливо пересекла дорогу перед онемевшим от испуга мальчуганом (Антоном) и, двигаясь внутри собственного запаха, как в прозрачном туннеле, так же неторопливо, постепенно исчезла, растворилась в сумрачном кустарнике, но уже по другую сторону дороги...

С этого начинается память Антона Кашели, сознательная жизнь, или же, другими словами, не осознанный до конца и постоянно нарастающий страх перед будущим, который подобно пучку травы (под травой можете вообразить все, что сильно любите) постоянно покачивается перед носом; но как ни истекай слюной, до травы не дотянуться, и как ни ускоряй шаг, ее не догнать1... А пятнистая корова, так напугавшая маленького Антона, всего лишь воплощение неспешного, но непрерывного и опасного потока жизни, и ничего более. Антон Кашели покамест не понимает этого (ему еще только три года), однако и через двадцать лет жизнь останется для него непостижимой загадкой, поскольку каждое новое впечатление, полученное от нее, будет только усиливать его смешанный со страхом восторг, а также рождать труднообъяснимое чувство вины, сумма же этих впечатлений породит сомнения в собственных силах и инфантильность... Таким образом, и через двадцать лет (другими словами, сегодня, сейчас) Антон не только не нашел своего места в жизни, но не нашел самою ж и з н ь, в которой, наверное, и для него предназначено какое-нибудь, пусть совсем незначительное местечко, например, как для убитой у него на глазах белки или же спасенной им гусеницы... В сущности, ведь и он существует только в чьей-то памяти (как убитая белка) и, как спасенная гусеница, покорно исполняет природное назначение — к примеру, завершить полетом ползучую жизнь предыдущих поколений.

А разве два часа назад он не выпорхнул, как бабочка, из окна ночного бара, точнее, из его смрадного клозета?! И то, что он валяется здесь, среди покосов (на бортике бассейна), разве это не полет в своем роде, не попытка вырваться из собственной беспомощности и грязи хотя бы в видениях и фантазиях?! Бабочка, выпорхнувшая из кокона, вслепую налетает на шершавые стены действительности, и не только по причине слепоты, но из упрямства; и, говоря между нами, чего еще ждать от сына страны, павшей жертвой единственной ошибки? Его предки обманывались столько раз, столько раз заглатывали крючок с одной и той же наживкой, что в конце концов даже “рыболову” наскучила такая глупость, надоело играть в прятки-удочки, он просто вычеркнул их из реестра; погрузил на дроги ветхий трон, истертый задами их мечтательных царей, и, кто знает, может быть, он по сей день гниет в каком-нибудь из залитых водой подвалов Санкт-Петербурга... Вот такие гадости шипела ему в детстве лежащая на подушке книга, светлая, как икона, и мудрая, как змея, и все свое детство, накрывшись одеялом, при свете карманного фонарика он читал некролог своей родины, вернее — некрологи, но толком не мог понять причину ее смерти, еще не зная, что правду узнаешь не враз; он спешил, волновался, поскольку в любую минуту мог войти отец (без стука) и тогда он не успеет спрятать под подушку книгу, мудрую, как змея. “Смотри, чтобы отец не увидел у тебя этой книги!” — каждый раз особо предупреждал библиотекарь Николоз, но теперь Николозу незачем бояться его отца: этим утром, нет, не этим, а прошлым, он раскроил отцу голову кухонным топором. Так он считает и верит в это, хотя в милиции, куда он явился с повинной, ему не поверили. То же было и в духане, куда следователь повез его отметить окончательное освобождение. Но в любом случае бабочка, вылетевшая из кокона, прежде всего означает смерть гусеницы. Бабочка должна вырваться из гусеницы, как душа (в нашем случае сын из отца), и так закончится его земная жизнь, ползучее, ненасытное существование... Но почему-то он не меньше Николоза страшится отца, хотя прекрасно знает, что тот мертв, всем существом сознает его смерть и тем не менее, чтобы не поддаться неизбывному страху, опять лезет в книгу, словно вывалянная в пыли гусеница, ползет между обессмысленными словами... Цето конодоп и анеж акус дереч ее тенатсан артваз с моцто личнокоп яндогес....1 — шипит книга, как икона, возлежащая на подушке. Вообще-то отец не запрещал ему читать; запрет, причем категорический, касался только заплесневелых брошюр и фолиантов сумасшедшего Николоза. А он, как нарочно, брал книги только в сырой библиотеке “Дома писателей”, таскал в дом “запрещенную литературу”. Николоз тщательно заворачивал книгу в газету, что только усиливало таинственность и укрепляло желание постичь запретное. В конце концов, он вправе был знать, соответствовало ли предусмотренное наказание совершенному проступку, а точнее — преступлению, которое, к счастью, он совершил только в конце срока, в последний день двадцатитрехлетнего заключения, то есть вчера. В некоторой эйфории от собственной смелости он кратчайшим путем спешит к сумрачно-помпезному или же помпезно-сумрачному дому Кашели. Ему не терпится раскрыть книгу. Посмотрим, что скажет книга... Он и сейчас в родном окружении и даже слышит звук кос, приятный, успокаивающий, простой, но трудновоспроизводимый; в особенности в его положении — он не в состоянии даже сплюнуть загустевшую кровь, так распухли разбитые губы, его испуганная плоть опять вслепую, опять наугад, опять тщетно ищет укрытия, заступника, спасителя, хотя он только что избежал опасности, можно сказать, второй раз родился, на этот раз из чрева опасности, и покамест чужд всему вокруг, как инопланетянин, ему еще трудно вернуться к действительности, осознать испытанное и пережитое, и в день своего второго рождения и окончательного освобождения он говорит (разумеется, мысленно) достаточно изношенные и обесцененные слова: “Мне страшно”. “Мне страшно. Мне страшно. Мне страшно”, — повторяет он наперекор кому-то, напряженный, как взведенный курок, и все-таки порождение опасности, дитя страха, его первенец, потомок и продолжатель...

Но звук косы приближается, усиливается — успокаивающий, простой и все же трудно воспроизводимый. И не пробуй — тщетно измучаешь себя: для воспроизведения этого звука нужна иная полость рта,. С и Ш, почти сливаясь, сменяют друг друга. Сшсшсш... сшсшсшсш... всего две согласных... сшсшсш... сшсшсш... Язык не подчиняется, и губы не складываются, и все-таки улыбаешься от счастья... Со дна бассейна, как из колышущихся, волглых трав, поднимаются, выходят косари — сначала по плечи, потом по пояс, потом по колени. Вместе, одновременно взмахивают сверкающими на солнце косами (словно тебе напоказ), чуть боком и как бы кренясь на сторону, движутся вперед (к тебе). Ради зрителя, даже малолетнего, работают особенно старательно. Им нравится, что на них смотрят. Они еще красивей размахивают косами, особо соблюдая все правила работы и даже подчеркивая их. При этом поддевают друг друга, шутят, насмешничают — отвыкшие от косьбы, огорожанившиеся мужики, — они не работают, а играют; словно трудятся не для того, чтобы в зиму прокормить корову-кормилицу, а позабавить мальчишку Кашели, утолить его любопытство. “На-ка, освежись, малый, чтоб твой папаша нас не заругал!” — говорит один и протягивает Антону сорванную с корнем землянику. Пальцы у него, как из глины, потрескавшиеся то ли от жары, то ли от старости. На стебельке земляники колеблется несколько остреньких красных ягод с бледноватым исподом, крепких, как камешки. Они больше похожи на украшение, чем на ягоду. Антон нерешительно берет их в рот, стискивает передними зубами, и неистовый вкус свежести и здоровья мгновенно переполняет рот, потрясает нёбо. Скошенная трава ложится полосами, луг напоминает неровно постриженную голову арестанта. Кошенина повторяет изгиб косы. Сшсшсшсш... сшсшсшсш... И раз, и раз... Раз-два, раз-два... Воздух насыщается запахом свежескошенной травы. Скошенная трава — молодое сено. Его запах пьянит, дурманит, и эти мрачноватые, крепкие косари представляются Антону сказочными героями, явившимися из подземелья. На самом же деле это обычные бедолаги крестьяне, обиженные судьбой и жизнью. Хуже того — оторванные от земли. Без корней и крестьянской живучести. Никто и ничьи. Местный “хозяин” сперва согнал их с обжитых дедовских земель, вроде как по причине безводья, а потом им же велел провести воду, только уже не для себя, а для пришлого люда. Они не развлекают Антона, как тому кажется, а с крестьянской хитрецой громко обсуждают свою беспомощность, безденежье и невезение — авось хоть этот мальчуган чем-нибудь поможет, хотя, в сущности, давно потеряли всякую надежду. Вот и выглядят старше своих годов. По причине жизни (пятнистой коровы), неубывающей скорби, незаслуженного унижения, не стихающей боли, подавленного гнева... Жизнь (пятнистая корова) поработила их, и они покорно следуют заведенным ею порядкам... Сшсшсш... сшсшсш... сшсшсш... сшсшсш... тихо, мирно, спокойно. Так, словно не происходит ничего страшного и опасного. Словно медленно, само собой, как масло или мазут, пролитые на землю, с терпением затаившегося крокодила и его непреклонным упорством не ползет, не струится чужое семя, призванное заполнить оставленные ими пустоты. Их наделы между развалившихся оград заболачиваются и дичают... Еще немного, и окончательно сотрутся следы былого, словно их и не было. Ни этих лугов, ни этих покосов. Ни Антона — мыслящего, чуткого, мечтательного, которому прошлое разрывает сердце, настоящее обманывает, а будущее страшит. А пятнистая корова размеренно и неторопливо бредет по своей вечной дороге, бесконечной как, забота крестьянина... Для нее не существует времени. Она пережевывала лежалую солому в стойбищах Хамурапи и Ашурбанапала, ее закалывали на поминках Тутанхамона. Ее желтоватой пузырящейся слюной обрызганы бескрайние поля Евразии, Америки, Африки и Австралии: степи, прерии, саваны... Вскормленные ею поколения, превратившись в тысячи разнообразных минералов, слоями лежат в земле, как рыбы в консервной банке; и по сегодня все с тем же волнением, с тем же нетерпением ждут ее возвращения с пастбищ морщинистые старухи с опаленными у очагов ресницами и бровями — белокожие, чернокожие, желтокожие, краснокожие, — и она каждый раз возвращается, даже если срывается с кручи, даже если попадает на зуб голодной стае; все-таки возвращается, приходит, как ни в чем не бывало, является, восставшая из мертвых, вернее, бессмертная; в ее грубоватом и нескладном теле, как в несгораемом ящике, хранится вечно женское, р о д о в а, формула бессмертия или яда, способного уничтожить жизнь... Ее не могут остановить ни технические революции, ни атомный психоз, ни сексуальная разнузданность. Ей нет до них дела, она ничего в них не смыслит. Идет здоровая, естественная, без комплексов. Идет, чтобы на мгновение задержать на себе взгляд мальчугана, впервые убежавшего из дому, и походя внушить мысль о грядущих опасностях... От съеденной за день травы вымя ее налилось, утроба раздалась. Сыто вздыхая, она идет, чтобы успокоить заждавшихся старух; размеренным шагом, отмеренным раз и навсегда, ступает по тропе, по проселочной дороге в любой точке земного шара, и ей не интересно, по ком звонит колокол и для кого восходит солнце... Ей не интересен и мальчуган, которого она только что напугала, кто он — гусеница или бабочка, продолжатель рода или его могильщик... Многим таким же мальчишкам она навсегда запала в память — утолявшая божественную страсть и нарушавшая покой богинь, соперница богини, хотя, как было сказано, для нее все едино — что верховный бог-громовержец, что слабоумный пастух... Идет, екает селезенкой, покачивает впечатляющим брюхом, спокойно вздыхает и спокойно мычит, удивленная собственным спокойствием, если, конечно, ее может что-нибудь удивить... Охлестывает себя по бокам хвостом с коростой навоза — сама себе госпожа! Глядя на нее, человечество готово на все, чтобы летом дать вдоволь травы, а зимой — сена. Испокон веку каждый год вся матушка-земля выкашивается ради нее. Сшсшсш... сшсшсш... сшсшсш... Из края в край разносится звук косы, завоевавший мир со сдержанным напором и неукротимой свободой классической музыки... Идет, переставляет копыта, озадаченная собственной выносливостью, если, разумеется, ее может что-нибудь озадачить и обеспокоить, кроме оводов, насланных на нее ревнивой богиней. Идет, идет, заключенная в заколдованный круг, обитательница круга, в котором одну и ту же ночь сменяет одно и то же утро, ландшафт сменяет ландшафт, эпоха — эпоху, бесконечно, непрерывно, и где умирает все, что рождается, и рождается все, что умирает...

Он с силой шлепнул ладонью по воде и плеснул в лицо невидимые брызги. То же сделал и другой рукой. Застоявшаяся, тухловатая вода показалась приятной. “Почему вы слиняли? Почему не размозжили башку моему отцу? Меня ждали, мать вашу так...” — мысленно кричит косарям и невольно прижимает мокрую руку к разбитым губам. “Как же мы могли не слинять... — отвечают косари со дна бассейна, нелепые, сплющенные, колеблемые водой, как в комнате смеха. — Попробуй ослушаться...” После этого они бесследно исчезают. “Мать вашу... — мысленно кричит Антон. — Да вы и не заслуживаете спасения. Выживете, нет — какая разница. Или вы думали, что я не смогу прикончить папашу, аа?!” — мысленно повышает голос и опять прижимает ладонь к потрескавшимся губам. Сам он теперь ничего не боится. Он свободен. Со вчерашнего дня. Потому что решился. Вчера закончился двадцатитрехлетний срок его заключения — за убийство отца. Только сначала он отбыл срок, а потом совершил преступление. То есть вчера убил отца. Хотя не исключено и то, что за отцеубийство его наперед наградили двадцатью тремя годами жизни. Но все годы — награда они или наказание — ничто в сравнении с этим днем, первым днем свободы, ибо ни наказание, ни награда за преступление, ни даже само преступление не дались ему такой ценой. Мощное переживание свободы принесло не облегчение, о котором он мечтал, не прилив жизненных сил, а раздавило о землю, как червя, лишило достоинства и гордости; одичавший, озверевший, он потерял смысл существования и совершенно равнодушно относится к тому, что учинит, отдаваясь своим темным порывам. Жизнь лишилась не только смысла, но и вкуса: безвкусными были грибы, запеченные в глиняной сковородке (в застолье по случаю освобождения после двадцатитрехлетнего заключения), жареная осетрина и телятина в соусе. Как он и ожидал, взвинченный организм освобождался от всего, вплоть до материнского молока, — все застолье он проблевал, то и дело выскакивая из-за стола, удивлялся, что вино не берет, но едва успевал выбежать на балкон и с утробным стоном выблевывал содержимое желудка. Собаки, прижившиеся при духане и подъедающие отбросы, суетливо хлебали блевотину и, задрав морды, униженно скулили и льстиво махали хвостами. Где-то квакали лягушки. “Я в Квишхети”, — всплывала в голове дурацкая мысль. Несколько раз откуда-то донесся крик совы. Нигде, кроме Квишхети, ему не доводилось слышать сову. Потом на перила балкона взлетел петух и заржал. Хотя
нет — заржал мужик со спущенными штанами и с размаху шлепнул по голому заду дебелую девку, присевшую у кухонной стены. “Что б у тебя рука отсохла!” — весело откликнулась раскоряченная девка и показала Антону язык — совсем как Лизико... Тогда, пожалуй, Лизико не было еще и шести лет, она босиком шлепала в гору от станции Квишхети, как мертвых птичек, неся в руках свои туфли, и со стороны Антона, пожалуй, было невоспитанностью чрезмерное любопытство, с каким он уставился на нее, тем более что Лизико и ее родители выглядели неважно — вываренные в духоте вагона, еле тащили ноги. В то лето они впервые приехали в Квишхети отдыхать, для Антона же дачники из Тбилиси были привычны. Но почему-то он никак не мог оторвать взгляда от победно вышагивающей перед родителями босоногой девчонки и смотрел до тех пор, пока та не показала ему язык, что он признал вполне справедливым. Мать Лизико (тетя Элисо) в одной руке несла тяжелую сумку (это было заметно по ее руке), а в другой сложенный зонтик, хотя солнце палило нещадно. Основной багаж нес отец (дядя Элизбар): два уемистых чемодана и — под мышкой — свернутый гамак. Голову его прикрывал завязанный по углам носовой платок, насквозь промокший и норовивший сползти. Раскрасневшееся лицо было усеяно каплями пота. “Как ты себя ведешь!” — одернул он дочку и, чтобы затушевать ее проступок, вежливости ради спросил Антона: “Юноша, мы правильно идем к дому писателей?..” А присевшая у кухонной стены девка одной рукой опиралась о стену, другой о собственное колено и, смешно вывернув шею, показывала ему язык. При свете висящей во дворе лампы ее голая задница блестела, точно смазанная жиром. Вокруг лампочки носились сумасшедшие мотыльки. Повар в белом колпаке вынес в миске смрадные куриные потроха и вывалил перед носом у голозадой девки. Тут же набежала собачья стая, вцепилась в грязные кишки, потащила каждая в свою сторону, запуталась в кишках, огрызаясь, рыча и скалясь. Мужик со спущенными штанами сорвал с яблони листик на стебле (или со сливы?) и воткнул в зад приподнявшейся у стены девке. Точнее, не смог воткнуть — стебель надломился и не влезал туда, куда его загоняли. Это рассмешило обоих, они от души смеялись, но вместе с тем вроде бы стыдили друг друга: что ты себе позволяешь, ишь раздухарился, люди хлеб-соль едят, а ты... Антон закрыл глаза, и опять у него закружилась голова, опять завертелся перед глазами темный, непонятный мир... “Смотрите — белка!” — воскликнул дядя Элизбар. Это их очередная экскурсия, очередное “погружение в лоно природы”, — как говорит дядя Элизбар. Рыжая пушистая белка держит в лапках шишку и с интересом смотрит на них с дерева. Во всяком случае, определенно, не боится. Хотя кто знает, как она воспринимает увиденное, кто они в ее восприятии — муравьи, жуки, черви. “Что происходит в ваших поэтических владениях, сударыня?” — спрашивает белку дядя Элизбар. Дети смеются. Смеется и Антон. Хотя не понимает, что подразумевает дядя Элизбар под “поэтическими владениями” или что смешного находят в его словах дети. Просто они в хорошем настроении. Они вместе, далеко от родителей, затерявшиеся на лоне природы (Элизбар не в счет, он скорее друг, чем родитель; к тому же появляется редко, только на субботу и воскресенье), Лизико пострижена коротко, под мальчика, на ней обрезанные выше колен джинсы. Все сверкает под солнцем: листья, деревья, стебли трав, присохшие к стволам сосен прозрачные трупики цикад... Все вертится, кружится: багровые высоченные стволы сосен, клочья облаков на чистейшем небе и, конечно же, белка на ветке, кренделем закрутившая свой пушистый хвост, с неподвижными, как у куклы, глазками... Белка кружится, кружится, как игрушка на карусели... Вдруг недобро затаившийся кустарник расступается и из него с воплями выбегают дикари — полуголые, беззубые, с раздутыми от водянки животами, изъеденные паршой и экземой, каннибалы-людоеды, из современного цивилизованного мира... Это мать и сын, они чем-то похожи. Не чем-то, а всем, хотя на женщине синий спорткостюм и белые ботасы, а на мальчике майка с надписью и шорты. Разумеется, он тоже в ботасах, но полосатых. У женщины в руках воздушное ружье, у парня ни ружья, ни даже рогатки... Лицо его в отроческих прыщах. Пожалуй, он старше Антона, но не намного. Во всяком случае, его не назовешь мужчиной. Да и вообще, человек ли он ... Сердце Антона рвется из груди, он готов поспорить, поручиться головой, что это тот самый бармен, который пару часов назад разбил о него бутылку — в смрадной уборной ночного клуба. “Я узнал тебя, падаль!..” — через силу прохрипел Антон и опять закрыл глаза. Женщина приложила воздушку к плечу и нажала на курок. Хлопнул выстрел, свистнула пулька, и белка с выбитым глазом судорожно забилась на залитой кровью траве. “Я узнал тебя, падаль, ничтожество, гнида! Так тебя — распротак!” — стонет, хрипит Антон, свесившийся к воде через борт бассейна. Из беличьего глаза выдулся большой слизистый пузырь. В пузыре, словно в круглом зеркале, отразился повар в белом колпаке, сплющенный, как в комнате смеха. Женщина с кошачьей ловкостью свернула белке голову и бросила в целлофановый пакет, скорее всего, еще живую, пакет сунула за пазуху прыщавому сыну. Пока дядя Элизбар возмутился: “Что вы делаете! Это же безобидное существо!” — их и след простыл. Если бы не забрызганная кровью трава, можно было подумать, что всем одновременно привиделось отвратительное убийство. “Что вы делаете! Сволочи... убийцы!” — кричит Антон, пытаясь оттереть стекающую на подбородок густую сукровицу. В горле першит, как от едкого дыма. Руки по локти в собственной блевотине. А кран посреди двора пересох без воды. Оттуда ветерок доносит влажный, затхлый запах. Сшсшсшсш... сшсшсшсш... сшсшсшсш...сшсшсшсш... — успокаивает звук косы; он ждет, когда девушка вынесет воду в большом закопченном чайнике. “Не отца надо было убивать, а жену, всегда виновата женщина”, — говорит девушка и шершавым языком облизывает его лицо и руки. Ему стыдно. От стыда он трезвеет, и девушка тут же исчезает вместе со своим закопченным чайником. Теперь на него взирают снизу собаки-попрошайки, подъедающие в духане отходы; их жалкие глаза так влажны и печальны, что он вынужден вернуться к столу. Участники застолья каждый раз приветствуют его радостными возгласами, и все начинается сначала. Его в очередной раз штрафуют за то, что “без дозволения тамады покинул застолье”, а у него опять возникает желание сказать “свободный тост”. “Слушайте, слушайте!.. Может, хоть что-нибудь войдет в ваши тыквы!” — повышает голос тамада и звенит вилкой по графину с вином. “Сколь радостно сладка любовь к родной отчизне”, — он старается говорить взволнованней и убедительней, чем прежде. Ему приятны тупо уставленные на него, пустые, бессмысленные и все-таки чего-то ждущие взоры сотрапезников, таких же пьяных, но в отличие от него более опытных в многочасовых застольях, с лужеными глотками и смолеными желудками. Сотрапезники слушают, затаив дыхание, точнее, тихо посапывая и вздыхая. Но стоит ему закончить тост и пригубить стакан, как за столом начинается бедлам, застолье гудит, как улей, гогочет, как стадо гусей, блеет, как отара овец... Не слышат ни тамады, колотящего вилкой по графину, ни друг друга. Вроде бы обсуждают и комментируют сказанное в тосте, на самом же деле обрывают друг друга, спорят, горячатся, перекрикивают, рвут слово изо рта, тянут в свою сторону и, в точности как собаки в куриных кишках, запутываются в том, что наплел, нагородил этот краснобай, пустомеля и пьяный болтун. Вот скажи, объясни, почему он стоит там, а не на другом месте, как ты понимаешь?.. Мне лично очень даже нравится, братан... особенно лошадь. Лошадь всегда похожа на лошадь, кто бы на ней ни сидел. Ты слышал, чтобы кто-нибудь спросил про лошадь — что это за зверь?! О всаднике спрашивают. Случается. В самом деле, кто знает, как выглядел тот или иной исторический тип, особенно древний. Разве есть портреты?! Или фотографии?! Смешно!.. Все знают, сволочи, и толкуют по-своему... А вообще-то пучеглазый верно сказал: кому служил, те и могилу вместе с памятником взорвали1, а мы дважды убитого опять водрузили на коня и саблю в руку! Только теперь ему ни Ага-Магомед-хана не остановить, ни даже Серго Орджоникидзе. По дороге сюда мимо проезжал, смотрю, на кончике сабли голубь сидит. Он должен не с мечом в руках гарцевать в Крцаниси, где как минимум дважды нам пришлось посыпать головы пеплом, а босиком, с оборванными эполетами и переломленным мечом, на карачках доползти от Бородина до Крцаниси и встать там на колени. Такова, брат, действительность, хоть по-старому ее суди, хоть по-новому. И для круглого и для длинного мерка одна. Так что нечего к этому парню приставать! “Я сказал, что знал”, — скромно улыбается Антон, в высшей степени довольный собой, точнее, неожиданной для заключенного, отсидевшего двадцатитрехлетний срок, открытостью и непосредственностью. Об этом сказано: и возлягут рядом волк и ягненок, и будут пастись на одном лугу. Вместо того чтобы оттаскать его за волосы, вышибить зубы или переломать пальцы в дверном косяке (а его сотрапезники настоящие мастера подобных дел), они накрыли для него стол в лучшем духане города, для него — обыкновенного убийцы, пусть даже для необыкновенного самозванца. Убить и пожелать убить — разница не велика. Скорее всего, злые языки станут говорить, что правосудие в любом случае ничего не выяснило бы ни у “пострадавшего”, ни у “подозреваемого”, поскольку они оба Кашели, отец и сын, и как таковые не станут платить, чтобы замять дело, которое совершалось не за деньги, а главное, не ради денег, если вообще что-то совершилось. Если же сын на почве ревности раскроил голову отцу, тут правосудию и вовсе не надо соваться. Подобное “семейное убийство” может пахнуть чем угодно и обернуться чем угодно — потерей работы, недовольством вышестоящих товарищей, но только не деньгами. Ни в коем случае. Единственное, что тут можно выгадать (и об этом недвусмысленно было сказано за столом), это “репутация толкового работника, думающего по-новому”, что само по себе не мало (“Если оценить и воспользоваться”, — вставил тут тамада) — особенно в глазах хитрожопых властьимущих, которые сегодня отрекаются от вчерашнего, чтобы завтра спросить с сегодняшнего за позавчерашнее. Но именно по причине хитрожопости властьимущих, заметил тамада, ваше новое мышление оказалось “слишком нерентабельным”. Один только черт знает, до каких пор тебя будут похваливать за “демократические убеждения”, а когда строго-настрого спросят за них. (Мы этого корма не клюем.) В самом деле, еще вчера за убийство такого человека, как Ражден Кашели, убийце не избежать было если не высшей меры, то, в лучшем случае, далекой ссылки, долгой или же бессрочной, причем даже родному сыну; а вот на заре демократии убийце, к тому же сыну, церберы правосудия устроили широкий пир; но не потому, что обесценился человек, как сказал один из участников застолья, пучеглазый, смахивающий на сову, а потому, что обрел цену труп: убийство сделалось средством заработка и правилом жизни — так полагает следователь. В самом деле, оглянитесь вокруг: труп продается точно так же, как колбаса, фанта или презерватив; если имеешь деньги и не жалко потратить, тебе хоть тело Ленина вынесут из мавзолея. Особенно высока цена на человечину в Самачабло и Абхазии. Причем растет с каждым днем. Родня погибшего нередко вынуждена по частям выкупать дорогое для нее тело. У некоторых покойников оказывается по две правые руки или левые ноги, но подобная “анатомия” не заслуживает даже упоминания после тех страданий, через которые пришлось пройти людям, дабы по-людски, в соответствии с обычаями предать земле истерзанное тело родного человека. И все-таки суть сказал тамада. Никто не знает, что сегодня считать заслугой, а что преступлением. Вот корень зла. Пока с этим вопросом не определимся, никакие органы не смогут выполнять свои обязанности, поскольку не будут знать, кому отдавать честь, а кому давать по зубам. Сегодня нет ни правого, ни виновного. А если они есть, то оба сидят в одной дырявой лодке без весел и покорно плывут по течению жизни. На какие пороги вынесет их завтра, ждут ли за теми порогами очередные новации или же опять вернется старое?.. Поэтому, если их что-нибудь и интересует, так это только сексуальные поединки, герои которых с античной невозмутимостью и даже гордостью готовы принять как порицание, так — Боже правый — и сострадание. Но их не забрасывают ни камнями, ни розами. Каждый по горло увяз в собственных грехах и в собственных “деяниях”, ему не до других, и он не сдвинется с места, пока страна опять не станет похожа на страну (“Жди у моря погоды...” — хмыкнул пучеглазый). “Мне изменили верные рифмы, и верных друзей я чую измену”2, — произносит Антон дрогнувшим голосом, подхваченный волнением. В дрожащих руках стакан с вином. “Нет ничего омерзительней измены”, — добавляет, кривя зубы в брезгливой улыбке. Одним духом выпивает вино и берет с тарелки кусочек сыра. Осторожно надкусывает передними зубами — словно немытую землянику, протянутую косарями. Непрожеванный кусок незаметно сплевывает в руку и прячет под тарелкой. Он чувствует себя легко, бодро. Только сожалеет, что тесть — дядя Элизбар, не слышит его тостов и не видит его триумфального шествия по дороге свободы... Представив себе лицо дяди Элизбара, он не может удержаться от улыбки. С перепугу того мог бы хватить инфаркт. Сколько он себя помнит, тесть всегда твердил одно и то же: “Говорю, как сыну (на самом деле пугал), не верь, что справедливость восторжествовала...” Но ведь восторжествовала-таки! Такого не может быть в природе?.. Может. Пока есть ты, возможна справедливость. До последнего издыхания у тебя остается шанс сказать правду. Но “эпохи справедливости” нет ни в одном астрономическом календаре — таково убеждение тестя. А вот Антон счастлив... Счастлив оттого, что ему хватило сил совершить то, что он совершил, или хотя бы говорить то, что второй день говорит... Бескорыстно и без чьих-либо подсказок. Во что особенно трудно поверить и никак не может поверить господин следователь. Но какая выгода, какой интерес гнали его из конца в конец по городу или того хуже — чья невидимая рука направляла движения его души и сознания?! Нет, господа, так жить нельзя! Отступать некуда. Вперед и только вперед, хотя бы даже к смерти. Да. Лучше смерть, чем то, что было и есть. Антон в здравом уме и не нуждается ни в экспертизе, ни в психотерапии. На него не оказывают давления ни снаружи (со стороны застолья), ни изнутри (со стороны совести). У него вообще нет совести. И он ни о чем не жалеет. Точнее, жалеет о том, чего не совершил, и мечтает о содеянном. Потому-то с гордостью признается: — Я убил отца, — и будет повторять без конца, пока ему не поверят, повторять на всех языках, диалектах, жаргонах и сленгах, с помощью профессиональных словечек и терминов, будь они академические или ненормативные, массмедийные или же юридические... В данном случае все-таки уместней язык юриспруденции, так сказать, Фемиды и римского права. С ним существо дела, не претерпев изменений, сделается ясней как для сообщества юристов, так и для полуграмотного уголовника. Любое заинтересованное лицо сможет убедиться, что подозреваемый А. К-ли 25 сентября сего года в 11 часов 27 минут по местному времени вышел из квартиры, принадлежащей его отцу Р. К-ли, и начал движение в сторону первого корпуса Государственного университета им. Ив.Джавахишвили (по адресу проспект И.Чавчавадзе, 1) с целью посещения лекций. Не доходя до университета им совершенно случайно было зафиксировано, что принадлежащий ему бумажник размером 10 х 12 не находится на надлежащем месте, то есть в правом заднем кармане брюк, на основании чего подозреваемый А.К-ли тут же принял решение вернуться назад, то есть домой, с тем чтобы забрать черный кожаный бумажник, в котором, по свидетельству подозреваемого А.К-ли, находилось 6000 грузинских купонов, и вернуть его на законное место, то есть в правый задний карман брюк, чего из-за непредвиденных обстоятельств, сложившихся в семье, ему сделать не удалось. Как утверждает подозреваемый, вернувшись за бумажником и еще не открыв дверей кухни, он уже знал об “эротическом сотрудничестве отца и жены”. Но где взять слова и краски, дабы описать то, что узрели его очи и услышали его уши!.. С тех пор ему внушают, твердят, повторяют, что он все это выдумал и вообразил. Допустим. Но это значит, что у него были основания. Так? Вот в чем суть. Главное — основание, а не разновидность греха. “Ты и это умеешь?” — “Это каждая девушка умеет”. Когда тесть подкрадывается сзади и кладет руки на голые плечи, разве ты не должна хотя бы из вежливости спросить: не ошиблись ли вы адресом, отец, — если ты не привыкла к подобным его шалостям?! Таково резюме Антона, если угодно, его интерпретация семейного романа, и он не хвастается своей проницательностью, но и не прибедняется. Просто массмедийно фиксирует факт, юридически определяет вину, как придурок, хлопает ушами и отвязанно зубоскалит... Короче, чтобы не болтать попусту (для Антона и сказанного много), в последние семьдесят лет разная сволочь чего только не напозволяла и не наворотила для того, чтобы он — Антон Кашели, 25 сентября в 11 часов 47 минут взял в руки кухонный топор и наплевал не только на жизнь родного отца, но на все человечество, на весь мир, разумеется, вместе с маленькой, жалкой родиной, которая и так уже мертва для него, хоть покамест числится в умирающих, но явно попахивает мертвечиной... Увы, такую родину увидел он в заплесневелых книгах Николоза... Все детство над ним витали истории и легенды, вычитанные в тех книгах, как над воином, оставшимся без коня, летают стервятники, терзающие боевого товарища. Они били его окровавленными крыльями и клевали окровавленными клювами... Но он все углублялся в книги, в их непостижимые глубины, где можно встретить любое чудо, вплоть до собственного рождения и своих похорон. Книга — наркотик. Однако, если его бабушке, княжне Кетусе, наркотик нужен был для того, чтобы забыть прошлое, он с помощью книг пытался проникнуть в прошлое хотя бы для того, чтобы уяснить причину преждевременной смерти своей родины... “Кажись, малый под кайфом. Принял дозу...” — засмеялся пучеглазый, похожий на сову. “Молчи, осел! Человек говорит тост о родине...” Тамада тоже засмеялся. “Нашей родины на всех хватит”, — примирительно осклабился пучеглазый. “Что до меня, то свою долю родины я давно употребил”,— острит на свой лад еще один участник застолья, ничем не отличающийся и не запоминающийся, просто один из компании — умеющий хорошо выпить и хорошо закусить, любитель грубой шутки и острого словца, словом, такой же, как большинство его соплеменников. Что ж, господа, пожалуйста! Будем шутить, грабить, распродавать... А сами газанем за границу. Пожалуйста! Человек живет, как может, а не как хочет. Слабость оправдывает проступок, проступок рождает ложь. Предок Антона, прозванный “человеком из г о д о р и”, освободил Тбилиси не от арабов (подобно Давиду1), а от тбилисцев. Что же до его сына, дедушки Антона, тоже по имени Антон, этот вместо врагов родины расстреливал в подвалах НКВД ее преданных сыновей. Запах убитых им мучает Антона от рождения... Мошка, вившаяся над их телами, кружит теперь над ним, но он не может сказать об этом прямо, все петляет, все как-то вкривь... Чего не придумывает... “Аракшом тижурк дан мобуд...” — “Это он сильно, а? Понесло парня!” — глянул тамада на следователя. “Пусть говорит”, — коротко отрезал следователь. Он вырос в запахе мертвечины, им пропитаны все его мысли, сны и мечты... Этот запах мешал ему быть как все, ничего не знать об окружающем мире и думать о том, как заполучить новую кассету, американские сигареты, жвачку и майку со слоганом... Или же стать тем, чего требовали от него семья и школа — то есть сначала быть хуже отца, а затем лучше сына. Вот и весь советский идеологический компот... Он же все оглядывался назад, его влекло прошлое. Правда откладывает яйца в прошлом, как черепаха — в песке, но правда не вылупляется из яйца сама собой, она должна кому-то понадобиться, кто-то должен искать ее и найти хотя бы часть кладки, хотя бы одно единственное яичко... Вот и сейчас он возвращается оттуда, из прошлого, из прозекторской, с новым выводом (эпикризом), сделанным по старым данным. Его родина не умерла преждевременно и до срока, а была убита и для сокрытия следов преступления сброшена в книжную шахту всевозможных писаний и литературных трудов. Она там и лежит, на дне, изувеченная, преданная и проданная всеми — двумя царями, четырьмя мтаварами, одним атабагом и бесчисленной сворой князей-азнауров, павшая жертвой их беспочвенной и безграничной гордыни, их ненасытной жадности. Ее не хватило на всех... “Вы — молодежь, убили ее”, — ворчит еще один безликий участник застолья. “Аракшом тижурк дан мобуд”, — отвечает на это Антон, но в отличие от Лизико безликий участник застолья флегматично выслушивает его абракадабру. Тогда как Лизико лишилась не только лица, но и рассудка — вслепую, наугад выскочила из машины и ворвалась в непролазные ежевичные дебри, только бы не слышать от мужа его дурацких перевертышей. “Больше не могу!”, “Оставьте меня!”, “Всех вас ненавижу!” Может статься, Лизико только искала повод? Объективности ради надо признать, что за мужем дело не
стало — повод был дан без промедления. Аракшом тужурк дан мобуд... Между прочим, эта мысль пришла Антону в голову где-то между Квишхети и Тбилиси, между быть или не быть, когда в переполненной мошкарой машине его жена вдруг взбеленилась и без всякого повода выскочила вон. Чем отчаянней она сражалась с зарослями ежевики, тем основательней запутывалась в ее мощных колючих щупальцах. Тесть с Железным с трудом дотянулись до нее. Он к этому времени был ни на что не способен, впрочем, больше от волнения и страха, чем от усталости. Вывалив язык, как гончий пес, опираясь передними лапами на собственные конечности, он, словно посторонний понятой, смотрел, как вытаскивают из колючих дебрей его супругу, в разорванном платье, исхлестанную крапивой, покусанную муравьями, исцарапанную ежевичными плетями — из утробы колючего чудища вытащили не менее колючее дитя, — и, подхватив под мышки, грузной трусцой поволокли к машине, пока обессилевшее от родовых болей колючее чудище приходило в себя... А сие дает нам право утверждать, что нас все еще обжигает жаркое солнце античной трагедии, а в окрестностях Тбилиси пасется Троянский конь. Впрочем, как говорил господин следователь, “гром гремит, а дождя не видно”, или другими словами— шуму много, а толку мало... (“Ничего похожего я не говорил”, — думает следователь). Тем более если жена все признала, как порядочная женщина, к тому же в самой интимной обстановке, в постели, где, говоря между нами, не надо слов, они теряют вес и цену, — в постели существенно и необходимо другое, поскольку только его габариты и несгибаемая воля решает все — уравновешивает и нарушает равновесие, украшает и уродует, усиливает и обессиливает, унижает и возвышает, облагораживает и развращает, обвиняет и оправдывает все, что может произойти с человеком между двумя постелями. “Если я изменю тебе, то только с твоим отцом”, — вот что шепнула ему в ухо жена в минуту интимнейшей близости, за мгновение до вознесения, когда ты еще не на небесах, но уже не на земле. Но при чем жена, если муж неправильно ее понял или понял так, как его устраивало. Особенно в такую минуту, когда ты где-то между небом и землей. Она любит моего папу, — возликовал он и запрыгал, как теленок, поскольку, если бы жена сказала, что терпеть не может его отца, он искренне бы огорчился, хотя трудно сказать, почему. Любовь как повод для убийства гораздо лучше ненависти, что, впрочем, ни на йоту не оправдывает убийцу. Напротив, даже утяжеляет его вину, хотя каким-то образом возвышает, украшает нимбом благородства. В самом деле, если не любишь, почему убиваешь? По какому праву? Право дает любовь. Только в том случае, если у тебя нет этого права, тебе одинаково наплевать и на жену, и на отца, как справедливо заметил господин следователь. (“Неужели я так сказал?!” — задумался следователь). Но если ты самовлюбленный эгоист, задиристый Отелло или мещанин во дворянстве, ты не сможешь так поступить. Вот и Антон не смог. Он взял топор и обрушил на голову отца, надеждой на которого жил от рождения и по сей день. Жену на сей раз пощадил. На столько его сразу не хватило. Как говорят — духу не хватило, кармы, или не знаю, как это называется по-грузински. Зато отцу показал кузькину мать! Если не убил до смерти, как в один голос утверждают специалисты этого дела, то одним ударом отсек ту самую ветку, на которой беспечно сидел до этого дня и, не пошевелив рукой, получал все, что нужно обычному тбилисскому балбесу для счастья, — еду и питье, джинсы, куртки, ботасы, пластинки, журналы, кассеты, немного карманных денег и, само собой разумеется, жену, хотя бы даже общую на двоих... Так что, в принципе, из него мог со временем сложиться человек, соответствующий требованиям времени — хуже отца и лучше сына, — и он мог бы со временем заняться каким-никаким прибыльным делом... Между прочим, если ему не помешают техническая непросвещенность и природная трусость, то может стать совсем неплохим папарацци. Во всяком случае, без аппарата и ничем не рискуя, он может вообразить в совершенно невообразимых ситуациях объект своих интересов, включая собственную жену, и, надо полагать, в его порядком развращенном воображении отпечаталось немало пикантных кадров, и для вас представляющих интерес. Так тебе нравится, любимая? Да, да... давай... А так? “Вот про это выкладывай, дорогой!” — оживился пучеглазый, похожий на сову. Но сам себя он прежде всего считает поэтом. Разумеется, непризнанным поэтом. Подлинные поэты или мертвы, или не признаны. Те, кто печатается, прислуживают власти, ибо любая власть разрешает публиковать только то, что считает полезным для себя, а не для поэта. Возможно, для поэта подобная публикация и позорна, но, поскольку он сознательно идет на нее, его не мучают угрызения совести. Он же служит своей мечте, не пошевелив пальцем. Как вор в законе. Не пишет, не читает. Свои шедевры производит на свет втайне от всех, как выблядков — рождает в воображении и там же заживо закапывает. Но все равно считает себя поэтом, и, надеюсь, вы согласитесь, что никто не запретит ему этого. Это его собственная, личная демократия, на которую не двинешь с танками. Хотя в далекой юности, в пору наивного благодушия, когда еще веришь и веруешь, в одной редакции его стихи, свежие, как зелень, собранная веселой невесткой, по причине отразившихся в них мировоззренческих отклонений... А в другой редакции, так же исходя из выразившегося в стихах взгляда на жизнь... С тех пор он забыл о существовании редакций. Ни разу больше не попытался напечататься (тут следователь заерзал на стуле и нервно подбросил коробок со спичками; похоже, и он в юности марал бумагу). Не заботился о славе. Напротив, с тех пор только наедине с собой, в глубине души он таков, каков на самом деле. Вы сейчас видите маску, хитро подобранную и ловко прилаженную к лицу. Земная слава смешна ему, и он искренне удивляется, когда видит, на что идут люди ради мимолетного самообмана. Он же служит мечте и мечтает о вечности. В таком масштабе слава — дневной рацион, и ради нее, разумеется, не стоит убивать отца. Эту версию также следует исключить раз и навсегда, как будто у нас имеется хоть какая-нибудь версия. Говорят, что крошек славы даже ворон не клюет. Они опасны для жизни. Ворону трехсотлетнее картавое одиночество дороже той славы. Зато человек падок на нее, хоть и мрет, не может переварить. Точнее, не знает меры. Каждый раз хватает лишку. А лишнее все во вред: и еда, и вино, и наркотики, и любовь, и даже сама слава... Мать Антона — Фефе ввела своей свекрови лишнюю дозу морфия; а жена Антона — Лизико сверх меры полюбила свекра, отца Антона — Раждена Кашели, в результате чего свекровь одной и свекор другой рано распрощались с жизнью, может быть, и не на много, но все-таки раньше, чем было суждено Господом. Исходя из вышесказанного, можно с достоверностью заключить: вводит ли невестка свекрови или свекор невестке, итог одинаково прискорбный... И все-таки по сей день Антон не совершил ничего значительнее, важнее и, что самое главное, необходимее, чем убийство отца, не совершил и не содеял ничего за всю свою двадцатитрехлетнюю жизнь. Двадцать три года он бессмысленно, бесцельно, без всякого интереса, то есть без оазисов и миражей, брел по голой, воспаленной пустыне, плыл, словно надутый воздухом шар, а тело отца (все равно, найдут его или нет) оказалось для него обычным балластом. Труп отца превратил надутый воздухом шар (какие продаются на каждом шагу) в аэростат и помог вернуть на землю, хотя бы для того, чтобы он предупредил вас о грозящей опасности. А что в итоге? Как об стенку горох. Вот она, перед нами — та же наша родимая беспечность — пей-гуляй!.. “Ты уж с землей нас не сравнивай”, — благодушно посмеивается тамада. “Дайте и мне сказать один тост... Сколько можно слушать этого нэсастаявши убийца...1” — злится пучеглазый. Но пучеглазый не знает, хотя непременно должен бы знать, что убийство отца для Антона реализация общественного долга, осуществление общей страстной мечты, а не просто выяснение личных отношений... Убив отца, он ставит точку и в своей жизни, поскольку его жизнь имеет смысл, только пока существует отец: его единственное предназначение, как у не наполняющейся меры, у особого сосуда — каждый день по капле наливаться, но так и не наполниться неудержимым желанием отцеубийства. А он — ра-аз! — (как говаривал отец), и одним ударом покончил с двадцатитрехлетней бессмысленностью. А посему говорить об аффекте, к чему осторожно склонял его следователь, несколько даже неловко. (“Только если скажешь сам”,— усмехнулся в душе следователь). Единственное, что он не может себе простить, все тот же наивный, беспомощный позыв мягкосердечия, доброты, овладевший им в самое последнее мгновение, когда он остался лицом к лицу с отцом, неожиданно и, между прочим, не в первый раз. Впервые они оказались вот так, лицом к лицу, лет десять назад, на улице, в каком-то подъезде, и почти так же неожиданно, как вчера на кухне... Они были у кого-то в гостях, где-то за городом, и возвращались за полночь; когда въехали в город, отец велел шоферу остановиться. “Подожди здесь”, — сказал Железному, а сами пошли по улице пешком, пока не отошли от машины на изрядное расстояние, где отец чуть не силой втолкнул его в подъезд; там он сперва снял пиджак, аккуратно сложил и вручил ему: “Смотри, не запачкай”, — потом повернулся к стене, сунул в рот два пальца и с утробным рыком изрыгнул непереваренные пищу и вино. Вот и все. Больше ничего. Между отцом и сыном не было сказано ни слова. Чистый, аккуратно сложенный платок, которым отец вытер губы, он бросил на блевотину, забрал у сына пиджак и, как ни в чем не бывало, вышел из подъезда. Но если там, в подъезде с кислым запахом блевотины, Антон впервые по-настоящему испугался отца и почувствовал над собой его абсолютную власть, позволяющую хозяину делать все, что угодно, вчера, на кухне, он так же впервые пожалел отца, вернее, с болью осознал, что вправе сделать с этим ничтожеством все что угодно... Он никогда не видел отца таким беспомощным, беззащитным и омерзительным (наверное, из-за наготы), и вдруг ему страшно, невыносимо захотелось, чтобы он попросил прощения. Нет, наоборот — чтобы простил сыну неожиданную решимость, точнее, наглость, и, не беря греха на душу, сказал бы в своем стиле: “Ну что ты, дурень, что ты, дурень дурень”, — поскольку любое отцовское слово, сказанное любым тоном, вышибло бы топор из его рук, а не подлило бы масла в огонь и не усилило бы приступа врожденной неизлечимой болезни, а именно — жажды отцеубийства. Но, похоже, отец знал об этом — никто не знает сына, как отец, — и сегодня Антон с полной ясностью сознает лишь одно: он, скорее, простил бы отцу похабную возню с женой, но не это молчание... Даже занесшего топор, отец ни во что его не ставил. Как будто перед ним стоял не убийца, а его собственное отражение, тень, воздушный пузырь. И узрели глаза Антона неповторимейшее из зрелищ — “величайшую загадку” и “глубочайшую иронию”, как определяли смерть его любимые поэты, и, что скрывать, он до сих пор потрясен увиденным. Сдается, что он всем тут порядком надоел, поскольку может без конца говорить на сокровенную тему. Но зато его совершенно не волнует вопрос о том, “на какой почве” повздорили отец с сыном. Отцы и дети — изначальное разногласие, раздор, разделение, если угодно, отсечение лишнего и мучительного. Отец всегда охотно отделяет сына, а сын галопом убегает от отца, чтобы шлепнуться в темном стойле возле матери и, надежно защищенному, обрасти мясом, обрести лицо, значение и вес, набраться кое-какого ума-разума и уже потом неспешно, вразвалку выйти на припек, на божий свет, с тем чтобы сразу бросить вызов отцу, уже не зная и не помня ни причины, ни повода... А следователь играет спичечным коробком, так же как играл в своем кабинете, только здесь ему явно не хватает места, стол тесно уставлен графинами, бутылками и стаканами разных форм и размеров, загроможден блюдами, блюдцами, мисками и салатницами; три разновидности сыра, две икры, пять лобио, десять мхали, колбасы, балык, сом в уксусном соусе, осетрина в ореховой подливе, цыплята в чесночном растворе, форель-цоцхали, кабабы, хинкали, каурма из печени, чакапули из телятины, хашлама, шашлык, луговые шампиньоны, грибы-разносолы... Спичечный коробок падает то в недопитый стакан, то в полупустое блюдо, вымокший в вине, подливах и соусах, он набух, размяк — и в руки-то не взять, но следователь упрямо продолжает играть. “Выходит, если поубиваем отцов, наши дела пойдут на лад. Так, что ли, тебя понимать?” — задирается пучеглазый, похожий на сову. “Все, что знал, я сказал”, — упрямо твердит он. Два безликих участника застолья уже уснули. Положили головы на стол, как дыни на прилавок, и храпят, как зарезанные. “От таких молодцов задержанному не убежать!” — посмеивается тамада. Но и у Антона больше нету мочи. Голова обрывается. Глаза слипаются. Но стоит их закрыть, как все опять начинает кружиться, набирая скорость, перемешиваясь, перетекая из одного в другое, сливаясь в голово-кружительном полете, замкнутое в единый круг времени и пространства: стол в объедках, лужицах и пятнах, мокрая солонка, вилка в стакане, рыбий остов в лобио, почерневшая каурма с ободками застывшего жира, пупки хинкали, окурок в хлебе, лоснящаяся задница девки с воткнутым в нее листиком на черенке, мужчина со спущенными штанами, студенистые потроха, собаки, запутавшиеся в куриных кишках, взлетевший на перила петух, ржущий, как конь, квакающие лягушки (это отчетливей всего) и головы на столе, омерзительно храпящие слюнявыми ртами... Ну разве тюрьма хуже этого?! Невыносимей?! Тягостней?! Напротив. Там и времени больше, и простора... Сидишь себе... Из зарешеченного окна (да хоть через дырку в стене) видны каменистые горы и заросшие вереском безлюдные пустоши... Есть ли в мире пейзаж краше?! Вряд ли... Хоть до смерти смотри, не насмотришься... К тому же пейзаж меняет цвет, и не только ежедневно, но несколько раз на дню: при восходе солнца, в полдень и на закате... Он совсем разный перед дождем, в дождь и после дождя... А когда разгуляется ветер и вдруг вывалит невесть откуда припрятанные кучевые облака и хранимые в тайне цвета... И совсем особенный тот пейзаж, та картина под чистейшим снежным покровом — земля исчезнувшая, притихшая, затаившаяся, но в любую минуту готовая явить свою преображенную, девственную наготу...

Тем временем Антон неловко лежит на бортике бассейна ничком, свесившись, и обеими руками колотит по мутной, пенящейся, гулкой воде. Рукава пиджака и сорочки у него промокли до подмышек. Еще стоит сентябрь, “бабье лето”, но по ночам уже довольно холодно. Он не замечает ни холода, ни того, что насквозь
промок — с каким-то вызывающим, злым возбуждением плещется в тухловатой воде. Язык у него не ворочается, в самом буквальном значении этих слов. Глотка залеплена сукровицей — наглотался. Нос сломан — не продохнуть. Одного глаза, кажется, вовсе не стало, и все-таки он шаг за шагом, по крохам вспоминает, что было с ним после выхода из “тюрьмы”. О тюрьме он помнит буквально все, начиная с огромной пятнистой коровы и кончая ночной пьянкой. Он ничего не выдумывает и ни на кого не клевещет. Возможно, кое-что приукрашивает или преувеличивает, но это и не удивительно в его положении, у него есть на то основание, а если не основание, то хотя бы оправдание, поскольку он все еще раб, хоть и отпущенный на волю, а от рабских черт враз не избавишься, если от них вообще возможно избавиться. Между прочим в ночной пьянке ему открылось, почему раб не выносит свободы. Потому что он раб и как таковой не может жить иначе. Свобода лишает его рабства, тогда как рабство побуждает мечтать о свободе. Вот и он по сегодняшний день был рабом, тоже не мог жить иначе, но в конце концов совершил невозможное (за что ему все прощается), поднял руку на собственного отца, и теперь смело можно сказать, что в окружающем его непроглядном мраке он один олицетворяет “свободный мир”, даже невзирая на свой весьма жалкий вид...

Ясно одно — примерно час тому назад (разумеется, по его очень приблизительным подсчетам) он выпрыгнул из окна уборной какого-то ночного бара или же был выброшен (что не принципиально). Но вопрос в том, как он оказался в баре, а затем в его уборной и что заставило его выпрыгнуть оттуда или же что заставило кого-то, оказавшегося рядом, выбросить его из окна, как окурок. Покамест он припоминает только, как вышел утром из “тюрьмы”, или же из духана, а ночью очнулся у стола в пустом зале. Нырнул в Ортачале — вынырнул на Мтацминде1.

Но пока, ослепленный свободой, распирающей грудь, он плыл наугад, кто знает, что произошло в мире. Одно ясно — даже плывя вслепую, он не свернул к дому, хотя бы для того, чтобы удостовериться, кто из них врал — он или следователь. Он не поддался двум равно опасным чувствам — покаянию и мести. Хотя именно эти чувства связывают его с близкими, но в равной степени вызывают отвращение — как воображаемая сцена покаяния, так и воображаемая сцена мести... Отец с перебинтованной головой сидит в своем кабинете возле массивного письменного стола. Стол уставлен такими же массивными предметами, которые сверкают, как нетронутые. Отец раздет по пояс. Его грудь и плечи особенно густо поросли волосами. На руке большие часы. В могильной тиши кабинета отчетливо слышен их ход, словно невидимые садовые ножницы ритмично стригут столь же невидимый кустарник. А он стоит у дверей, виновато уронив голову, и срывающимся от волнения голосом еле слышно говорит: “Прости меня, отец... Ребята подсунули какую-то травку, дурман, не соображал, что делаю...” Или так: по пояс голый отец (он очень любит демонстрировать свой косматый торс) заложил руки за спину, рукой с часами на запястье вцепился в другое запястье и вышагивает по столовой. Фефе с Лизико прижались друг к дружке и жалобно всхлипывают. Он же в полном соответствии с ситуацией (помудревший от пережитого, как и полагается мужчине) внушительно растягивает слова, как полуграмотный лектор по марксизму, пытающийся скрыть провинциальный акцент. “От судьбы не уйдешь, — говорит он отцу (вместо отца). — Чему быть, того не миновать, и хорошо, что испытания уже позади... Мы хотя бы узнали себе цену... Но нам нельзя терять голову из-за случившегося, напротив, надо взяться за ум, собраться с мыслями. В конце концов... мы должны думать не о мести, а о покаянии... И если прежде мы, увы, не были едины, то хотя бы теперь должны объединиться... Если не любили друг друга, теперь должны полюбить...” Эти два взаимоисключающих желания — покаяние и месть, в равной степени выявляющие бесхребетность и лицемерие таких, как он, не только облегчали двадцатитрехлетнее заключение, но в определенном смысле делали его приятным. С одинаковым волнением, можно сказать — восторгом, он отдавался им обоим во тьме тбилисской и квишхетской камер и порой сам затруднялся различить их, настолько похожи были эти два желания; одно каждый раз подразумевало другое и в то же время особенно ярко и выпукло, со всей полнотой выражало себя... Но так было раньше. А сейчас, в первый день свободы, его не мучают ни жажда мести, ни покаяние. Он разом освободился от всего, разгрузился. “Выходит, ты не любил никого, кроме самого себя”, — говорит Лизико; они где-то на кладбище, в Дидубийском пантеоне; это, определенно, Дидубийский пантеон, поскольку ему все время попадается на глаза выцветшая фотография поэта на обломке камня: возведя очи горе и скрестив на груди руки, поэт смотрит на небо. Вытащили человека из привычной могилы и переложили в новую, не обустроенную. Кому теперь есть дело до бездомного поэта? Вот он и уставился на небо в надежде на ангела-хранителя... “Бездомная я, а не он, ему-то что! — смеется Лизико. — Муж гонит, отец не принимает...” Кладбище заросло выгоревшей, запыленной травой. На траве тут и там жухнут первые листья осени. “Но ты еще несчастнее... даже не знаешь, чего хочешь”, — говорит Лизико. “Покаяние и месть”, — говорит он, косясь на пожилую женщину, присматривающую за могилами; не хочет, чтобы та их слышала. Женщина чистит чью-то могилу, метет коротким веником. Опавшие листья ссыпает в ведро. На ней соломенная шляпа с широкими полями. Женщина не смотрит на них, но, похоже, все слышит: уж слишком старательно занята своим делом, слишком напряжена... Выходит, он сегодня виделся с Лизико, но почему они оказались на кладбище?! Впрочем, куда им было пойти, где их место? Они умерли для всех, и прежде всего — для себя, осталось только похоронить. “Стой! Подожди!” — зовет он и бросается за Лизико, ему уже все равно, что думает женщина, присматривающая за могилами. Лизико бежит по узкой тропке. “Забудь мое имя!” — откликается она, не оглядываясь. Железная ограда пошатывается, дребезжит. Улица полна народу, двор при церкви тоже переполнен... Все одинаково в черном. А Лизико не видно. Куда она пропала? Хотя какое ему дело, в конце концов! Что ему до Лизико? Ничего... Просто интересно, где же они встретились, как по уговору, где нашли друг друга... Может быть, он ждал ее перед университетом, но почему их занесло в Дидубе?! “Господь тебе поможет сынок, помоги беженке”, — робко улыбается бледная изможденная женщина. Лизико не видно. Черная толпа поглотила ее. Возможно, она вошла в церковь? Зайди, поищи... Беженка... Все беженцы — и мертвый поэт, и дочь писателя... “Лизико не видели?” — спрашивает он у беженки. Та недоуменно смотрит. “Какая такая Лизико?!” А Лизико в это время стоит в маленьком галантерейном магазине на проспекте Агмашенебели и разглядывает полураскрытую бритву под стеклами витрины. “Что-нибудь желаете?” — спрашивает продавец. “Может быть... Я покамест выбираю”, — неопределенно отвечает Лизико... Тем временем он тщетно копается в пустых карманах. Ему неловко перед беженкой, но больше беспокоит, куда так вдруг пропала Лизико. Только от нее он сможет узнать, как они оказались в пантеоне писателей, если и впрямь там были... О чем разговаривали, если разговаривали вообще... Сам он не помнит ни-че-го. Что было после того, как он окончательно потерял Лизико, где носила его нелегкая, судя по всему, целый день и, наконец, с какой целью зашел именно в этот бар... Впрочем, это объясняется довольно просто. Скорее всего, для утоления обычного (на самом же деле совершенно необычного, можно сказать, противоестественного) любопытства или чтобы удостовериться в том, что ему никуда не войти без дозволения, включая родной дом. Не исключено, что захотелось пропустить стаканчик за свое освобождение от всего (включая Лизико), отметить такое событие или просто подлечиться после вчерашнего — не зря пучеглазый, похожий на сову собутыльник наставлял: сраженного вином вино и воскресит; что ж, допустим, что после ночного испытания (истязания) в духане он рискнул еще раз поднести ко рту стакан с вином; но ведь у него в карманах было пусто, хоть шаром покати, только платок, ссохшийся от стертой со рта блевотины, да любительская пожелтевшая фотография (работа лопоухого Григола), на которой он запечатлен с родителями, десятилетний, еще наивный и непорочный отрок.. Но вероятней всего, что его заинтриговали указатели — стрелы, накарябанные на стене неверной рукой, и он вновь, как в детстве, вообразил себя героем приключенческого романа. Конечно же, его заманили необычные стрелы — неровные, яркие, разной длины. Подобные указатели появились на стенах города для того, чтобы подсказать что-то новое, неизведанное, прежде не существовавшее, тайное и недосягаемое, к примеру, нелегальный бордель или полулегальный игорный дом, от чего город вдруг сделался чужим, непривычным, таинственным в самом непоэтичном значении этого слова и стал похож на какой-то гигантский безлюдный завод по производству то ли наркотиков, то ли бактериологического оружия, скопированный с американских фильмов... Вот такие стрелы-указатели позвали его, поманили и в конце концов завлекли в грязный подъезд обычного жилого дома неподалеку от Академии художеств — то ли перед ней, то ли за ней. Так или иначе, ясно одно: на этот раз он зашел туда, куда не следовало заходить (между нами говоря, так же, как и в собственную кухню), и точно так же и на этот раз он всем телом почувствовал, что поступает неправильно — он входил не туда, куда надо было, или же наоборот — входил туда, где ему не было места (уже не было) и где никого не обрадовало бы его появление. Могло дойти и до крови, собственно, так оно и вышло... Лизико, ощетинившаяся, как дикая кошка, глянула на него снизу, как будто он намеревался отнять у нее труп отца (если труп на самом деле существует и если все не является плодом больной фантазии, как уверял вчера следователь). Но он ничего не почувствовал к жене: он воспринял ее не как жену, тем более не как жену-изменницу, а скорее, как какое-то неведомое животное. Не было ни любви, ни ненависти, она не влекла его и не отпугивала своей демонстративной наготой. Наоборот — такая она точней соответствовала обстановке. И ситуации. Больше того — он вообще словно впервые видел ее. Во всяком случае, никогда не видел такой, ни прежде, скажем, когда ее силой выволакивали из цепких ежевичных дебрей, ни после, когда она, точно видение, исчезла из Дидубийского пантеона. Зато ему все время лезла в глаза нагота отцовского трупа (пусть даже существующего только в его воображении), она, словно крупная подветренная морось, била в лицо, и, как никудышный пловец, наглотавшийся воды, он смешно разевал рот, не в силах ни перевести дух, ни выговорить хоть слово, готовый в любое мгновение позорно, как отец, рухнуть и распластаться на кухонном полу. Вокруг все было забрызгано
кровью — не только пол, но и стул, на котором сидел отец перед тем, как он вошел в кухню (а кто сидел на коленях у отца, ясно без слов), и дверь холодильника, и радиатор отопления... Все, даже невесть откуда взявшийся тополиный лист на полу рядом с телом отца. “Тебе померещилось. Все это фантазии”, — твердят ему. Между тем и в эту минуту (лежащий на борту бассейна в Верийском саду) он там и, как и тогда, не в силах уйти. Но теперь-то ему и впрямь там нечего делать, причем все равно, убил он отца или не добил. Чтобы отбиться от грубой, агрессивной, бьющей в глаза наготы трупа, он смотрит на пожелтевший, скукоженный тополиный лист. Лист лежит (лежал) рядом с телом отца. Значит, кончилось еще одно лето, для него, наверное, последнее, думает он. Все важное и интересное случалось с ним исключительно летом и только в Квишхети. Для него лето и Квишхети — одно. И с Лизико он познакомился в Квишхети, и только что провел там медовый месяц; поэтому, видимо, подразумевая всю свою жизнь, он говорит с подчеркнутым пафосом: кончилось лето. Другими словами — кончилась жизнь. Ведь он только что убил отца, одним ударом топора разрубил все путы, коими, как лодка, был привязан к действительности, и вот его оглушенное, ошеломленное “я”, точно лодку без руля и весел, влечет сильный и бездушный поток потерянности и одиночества (на самом-то деле его, как щепку, кружит в небольшом водоеме). Он, как вороватая киска, крадется из кухни, залитой кровью отца, — так уцелевший в лавине робко ползет к провалу, в котором пустота; при этом, словно зачарованный, не может оторвать глаз от высохшего тополиного листа и все еще держит в руках топор. Если он что-нибудь чувствует сейчас, так это только его приятную, успокаивающую тяжесть. Стоит выпустить его из рук (так ему кажется), как тут же случится что-то похуже того, что произошло с ним недавно, в уборной ночного бара. Он сел за первый же стол бездумно и беззаботно, как богатый и вздорный король экрана, привыкший встречать рассвет за любимым столиком, на любимом стуле. Между тем в сумрачном зале были свободны почти все столы. Только за одним, в противоположном конце, сидела какая-то компания — трое ребят и две девушки или, наоборот, три девушки и двое ребят, — он не проявил интереса к ихнему составу по признаку пола, да и они не уделили вошедшему особого внимания. Возможно, что даже не заметили его.

“И все-таки вот им!.. выкусили... выкусили!..” — говорит вместо него кто-то в его сознании.

Память постепенно пробуждается, и вместе с обломками затонувшего корабля выплывают на поверхность тела утопленников. Но покамест многое сокрыто туманом. Точнее, он затрудняется установить верные отношения с остатками катастрофы, с ее отдельными фрагментами... К примеру, в действительности он никак не общался с сидевшими за дальним столом, но почему-то уверен, что именно они избили его, они довели до такого состояния, и он говорит, мысленно обращаясь к ним — “Вот вам!.. выкусили... выкусили...” Однако скоро, скоро все оживет в его сознании с первозданной ясностью. Быть может, без твердой последовательности, но отчетливо. И в самом деле, из глубины бассейна подобно косарям всплывает обнаженный призрак отца, зыбкий, колеблющийся, но с победоносно воздетым фаллосом и грозно выпученными глазами. “Грузию предали!” — изрекает отец. “Кто? Кто предал?!” — хрипит он. Может быть, хоть сейчас отец выскажется открыто, он напряженно ждет, почти не дышит. Но отец движением руки устраняет его и продолжает: “Все пути отрезаны, все возможности исчерпаны... Мы гибнем”. — “Это наши слова, отец, так говорим мы. Ты лучше скажи, кто предал нас, за что?” — кричит он, безголосый, с пересохшим горлом. “Вы ничего толкового не говорите, только грозитесь и ругаетесь, — опять прерывает отец. — Задумайся хоть на минуту: можно в одном казане одновременно варить два разных блюда?! Короче, если то, что говорят о нас, хоть в какой-то мере соответствует действительности, значит, мы не только вводим всех в заблуждение, а вообще не существуем, для нас вообще нет места не только на карте жуликоватого картографа, но в природе, и ваша “всея Грузия”, переевшая плешь, всего-навсего исторический мираж, рябой кобылы сон... Телевидение жалуется: в Грузии нету шоу-бизнеса. Прямо Божье наказание!.. И с этим не согласен? И это я выдумываю? Слышать не желаю о национальном движении! Молчи! Протри глаза! Страной по-прежнему правят замшелые коммунисты вроде меня или пришедшие из “Национального движения” комсомольцы вроде тебя... Но они (я и ты) не предатели, и мы (опять же я и ты) несправедливы по отношению к ним (то есть ко мне и к тебе)... Мы хотим, чтобы они (мы) были полезны (для тебя, меня), так же мы (ты, я) будем выгодны им (мне, тебе). Присмотрись, что получается. Выходит, мы сами делали себя предателями, поскольку если встанем плечом к плечу, то отвернемся от того, кому всю жизнь служили и кому по сей день принадлежим душой и телом. Понял? Понял что-нибудь, господин нацдем?” Отец скрипит зубами, не определить, шутит или злится. “Ничего не понял, отец. Ни одного слова. Объясни проще, если можно”, — просит он, умоляет, и из раскрывшихся от напряжения ран опять сочится кровь...

Вот так говорил отец. А слова отца всегда имели для Антона силу закона. Даже не закона, а заговора, талисмана, колдовства... Если отец говорил: “Не реви, у тебя ничего не болит”, — боль и впрямь проходила — зуба ли, живота... Если бы отец сказал ему: иди, выбросись из окна, он пошел бы и выбросился. Так что в пору полового созревания, погруженный в волнующие фантазии, он серьезно переживал и сомневался, соответствуют ли его мужские данные неким нормам и вообще, сумеет ли он без отца общаться с женщинами, когда приспеет пора или же когда отец сочтет его готовым к этому. Надо сказать, что отец говорил с ним как бы шутя, такая у него была манера общения с сыном, но от этого влияние сказанного ничуть не ослабевало. Напротив, с каждым днем он все больше верил отцу и все меньше доверял себе. Но от постельных радостей супружеской жизни он так осмелел, а точнее, настолько поглупел, что поделился с женой своими тайными страхами, давними заботами и сомнениями. Жена чуть не ободрала ему физиономию кошачьими когтями. Мужняя искренность распалила, — подумал тогда Антон; оказалось, что в это время она была беременна, а муж все пытался уяснить свои возможности деторождения. Но ее охватила такая ярость, словно муж заразил ее дурной болезнью. Она стояла на коленях в изголовье смятой постели и, поблескивающая нежным любовным потом, лупила подушкой шутливо защищающегося, в глубине же души чрезвычайно довольного супруга. “Никогда больше не говори мне этого!” — кричала она со всклокоченными волосами, раскрасневшаяся, привлекательная и одновременно страшная как своей легкомысленной, бездумной наготой, так и неожиданной, неукротимой яростью. Она кричала так громко, наверное, для ушей свекра и свекрови, так казалось Антону, и он не имел ничего против, чтобы родители услышали ее. Слова жены, словно целебное снадобье, снимали боль сердца, измученного сомнениями и страхами, поскольку их истинный смысл дошел до него, увы, слишком поздно, слишком поздно открылась подлинная причина неожиданного негодования и вздорной на первый взгляд горячности жены. То, что в супружеской постели воспринималось как признание его мужских достоинств, в милиции стало причиной для горького смеха и самоиронии. Неволя — великая школа, и, похоже, что для него двадцатитрехлетнее заключение не прошло бесследно. В неволе человек или мудреет, или, хочет того или нет, рано или поздно убеждается в собственной глупости. Осознает, что таким его создал Бог, а трезвая самооценка тоже чего-то стоит; это тоже разновидность мудрости: знаешь, что глуп, в этом причина всех твоих горестей и бед, и винить тут некого... Ну разве не по собственной вине он был избит этой ночью? Бродил по городу без цели и смысла, пока не забрел именно туда, куда ни в коем случае не следовало заходить. Однако надо признать, что тут не он один виноват: скорее всего, он искал жену, а где, по-вашему, следует искать загулявшую жену, как не в ночном заведении?! Разумеется, он искал жену, бездомную, как поэт, которой из-за бурных страстей не жилось с мужем, а к отцу дорога была заказана, о чем сама же и объявила в пантеоне. Наверное, и ее носит сейчас без толку по городу. Да, да, он искал ее, поскольку до умопомрачения именно от нее хотел узнать, насколько соответствовало действительности то, что узрели его очи и услышали уши... Даже если он вообразил, стало быть, допустил, счел возможной подобную гнусность, и, надо сказать, не совсем безосновательно, во всяком случае, после дорожного инцидента (назовем его так), после того, как его истерзанная и исцарапанная в колючих зарослях супруга, всхлипывая, затихла на отцовской груди, его ни на мгновение не покидало недоброе предчувствие, и не раз среди ночи он вскакивал в постели, поднятый ужасным видением, потрясенный в высшей степени не родственной близостью невестки и свекра, до боли, до слез, до вопля оскорбленный этим видением... Да, он искал жену хотя бы для того, чтобы потребовать ответа за оскорбительные сновидения, охваченный этим неутолимым желанием... О матери он и не вспомнил. Убил мужа стареющей женщины и не счел нужным зайти к ней, чтобы сказать: “Примите соболезнования в связи с кончиной вашего супруга...” Или же: “Приготовься, и тебя вскоре отправлю вслед за ним...” Под такой нелепой звездой уродился, такая его планида, не может сказать, что должно, и, не задумываясь, идет туда, куда ни в коем случае не следует совать нос. Вот вчера забрел в свой собственный дом — и пришлось убить отца; а минувшей ночью в миллионном городе отыскал именно этот немыслимый загадочный бар, сунулся туда, светя наголо обритой головой (постоянно стрижется наголо, чтобы и внешне походить на арестанта), и чуть самого не прибили... Ну нет уж! Выкусили!.. Вот им! Потому что он и сам такой же, того же поля ягода. Двадцать три года время зря не терял. Понемножку всего отведал, на собственной шкуре испытал. И травку покуривал, и попивал, и кололся, потому, как иначе в тюрьме не выжить — загнешься. (Выжил ли он — вот вопрос.) Без средств самозащиты тюрьма прошлась бы по нему всей тяжестью своих жестоких законов и размазала бы об землю. Когда он в первый раз сказал матери: “Мать, ты женщина бережливая, наверняка сохранила из бабушкиных запасов пару ампул, давай, не жмись!” — его мать от удивления разинула рот, не могла взять в толк, на что ее сыну средство, предназначенное для одурманивания старой, беспомощной шизофренички. “Я тоже старый, мать, я тоже беспомощный!” — крикнул он; его и впрямь возмутила непонятливая глупость или же наивное простодушие матери. Газеты и телевидение с утра до ночи твердили о новой напасти, то ли просвещали публику, то ли предостерегали; и в самом деле, весь Тбилиси, не дожидаясь сумерек, разбредался по подъездам, подвалам и чердакам в поисках “земного кайфа”. А его мать по-прежнему с педантичностью профессиональной домохозяйки замачивала белье в ванне, развешивала его на просушку, гладила высохшее и, разумеется, помыслить не могла, что ей принадлежит немалая заслуга (хотя бы как невестке рода Кашели) в деградации не только собственного сына, но и всей страны...

Зато сына тюрьма жизни воспитала, в тюрьме он обучался, окреп. Как Амиран1 в утробе оленихи. Прежнего Антона больше нет. Не ждите его напрасно и не ищите. Вместе с папочкой умер маменькин сынок, вежливый и благовоспитанный юноша. Все! Кончились все эти какизволитесебячувствовать, калбатоно, и мамавелелавам-кланяться, и берегитесебя и выещемногимимногимнужны, и прочая чушь в том же роде. Никто никому не нужен. А если нужен, то только один раз. Убить или быть убитым. Человек одноразовый шприц — и для матери, и для отца, и для жены... Его повторное использование опасно, возможна инфекция, ослабление иммунитета, полная расслабуха и пам-парам-пам-па-раа... Поэтому, пока есть время, он с трудно объяснимой гордостью и чрезмерной, пожалуй, даже вызывающей настойчивостью подтверждает и будет подтверждать (пока ему не поверят или хотя бы не поймут, насколько благородны его мотивы) и совершенное им убийство, и измену жены, и коварство матери, и свою слепоту, глухоту и никчемность... все, что касается его, включая сексуальные наклонности, политические убеждения, социальное положение, цвет глаз и форму носа; только он не знает, что важнее для правосудия — факт совершения убийства (с какой бы целью оно ни было совершено) или суть этого акта, пусть покамест и не совершенного... Еще точнее — правосудие простило его потому, что поняло причину убийства и признало ее убедительной или же простило бы его, исходя из демократических принципов, которым не важны причины, а важна только свобода, даже если убийство совершено без всякого повода. А может быть, правосудие вообще не берет его в расчет, считает за ничто, как бездельника, ничтожество и паразита на шее отца; но разве большинство молодых людей, или, как выражались на исходе советского режима, “наша замечательная молодежь”, не бездельники и паразиты как с советской, так и общечеловеческой точки зрения?! Бездельники, да какие! Но, если в мире существует справедливость, он в последнюю очередь должен быть отнесен к категории паразитов, так как все-таки нашел возможность компенсировать потраченные на него средства — он делился с отцом женой, уступал ему половину. Впрочем, и жену ему подобрал отец, и, надо полагать, с дальним прицелом, то есть для себя; но поскольку ни советские, ни общечеловеческие законы не предусматривают совместное или долевое пользование женой, даже для культивирования группового секса в настойчиво цивилизуемых и демократизируемых семьях, право собственности на столь деликатное имущество предоставляется мужу (невзирая на его безденежье), а не свекру (несмотря на его платежеспособность). Другой вопрос — почему сын приостановил родителю компенсацию, почему расколол ему голову топором, пусть даже теоретически. И если справедливость существует (хотя бы теоретически), если в правосудии этим понятием можно пользоваться, хотя бы как рабочим термином, выяснение именно этого вопроса должно быть поставлено правосудием во главу угла... Ищите труп! Труп существует, и в гораздо большем количестве, чем нужно для одного дела. Разве скукоженный древесный лист — не труп?! Кто ответит за убийство листа?! Его ведь тоже кто-то убил. Правосудие сначала должно признать, что ничто на свете не умирает само, ни человек, ни лист, а потом выяснить, какая разница между Ражденом Кашели и любым тополиным листом, хотя бы с практической точки зрения. Разница и впрямь велика, причем в пользу тополиного листа. Он отбрасывает на землю тень размером с маленькую птаху. Приятно шелестит в ночной тиши. Красиво трепещет при малейшем дуновении ветерка... Но будь ты Ражден Кашели или тополиный лист, ты умираешь или же тебя убивают только тогда, когда твой срок вышел, когда отведенное для тебя время истекло. Допустим, Антон Кашели и впрямь не убивал отца, как представляется следователю. Что тогда? Тогда ничего в этом мире не изменилось, ничего не завершилось да и не началось, и декларация независимости, демократизация и бесконечная митингомания — всего лишь очередная клоунада, и не больше. Но, по глубокому убеждению Антона Кашели, если не сегодня, то вчера (а еще точнее — позавчера) на кухне в квартире Кашели одновременно кончили свои дни как тополиный лист, так и Ражден Кашели. Человека, как и лист, убивает время, судья всего сущего и всеобщий палач... Рядом с ним смешно и нелепо упоминать Антона. Разнообразные антоны — всего лишь мелкие киллеры местного значения, к тому же любители; работающие бесплатно, из энтузиазма, они выполняют поручение времени. Подобно порыву ветра помогают срывать листья с ослабшими черенками... Но если в листьях умирает лето, в Раждене Кашели должно умереть к а ш е л ь с т в о, закончиться род, клан, должен завершиться путь гусеницы, выползшей некогда из корзины-годори, и это жизненная, если угодно, историческая закономерность, а не заурядное убийство, подтверждающее генетическую склонность Кашели к убийству, на этот раз проявившуюся через Антона. Потому-то он уклонился от встречи с митингующими перед отделением милиции, требовавшими его немедленного освобождения, и отправился со следователем в духан, чтобы ночь напролет кутить там с ищейками из органов. Он не сделал наэлектризованную толпу соучастницей, не укрылся в ее потной гуще, где, к слову сказать, был бы надежно защищен от всего, включая правосудие, поскольку само правосудие встало бы на его охрану, с кобурой от табельного оружия, набитой скомканными газетами, и задумчиво скрещенными на груди руками; напротив, он отдался необузданной жизни — вместе со служителями правосудия, что само по себе можно считать доказательством произошедших в стране перемен. Иначе он не смог бы сохранить ни свою независимость, ни внутреннюю свободу, то, что сумел обрести сам, без чьей-либо помощи, немыслимой, невероятной ценой и что случилось совсем недавно, не вчера или позавчера, а намедни, в кухне, залитой кровью отца, чей труп сделался для него своего рода пьедесталом... Да, да, ему трудней сохранить независимость и внутреннюю свободу, чем убить отца. Трудней и важней. Потому-то он и болтает без умолку. Вернее, болтал, пока ворочался язык. Путано, разбросанно перескакивал с одного на другое, с плетня за заплот, заносился перед следователем, делая вид, что ничего не боится; впрочем, то чувство, которым было пронизано все его существо, никак нельзя было назвать страхом. Напротив, он был так возбужден пережитым (хотя бы даже воображаемым), так потрясен своим деянием (пусть даже немыслимым для посторонних), что не считался ни с законами, ни с обычаями. Он наплевал на все (включая собственную жизнь), единственное, чего ему очень хотелось, — произвести впечатление на следователя, потрясти признанием, заинтересовать своей непутевой судьбой. Но, к сожалению, из этого ничего не вышло. Следователь то и дело прерывал его, никак не реагировал на эмоциональную исповедь, несколько раз останавливал достаточно небрежным жестом и продолжительное время беседовал на неслужебные темы с коллегами, которые без спроса вваливались в кабинет и, что особенно задевало, не замечали его, во всяком случае, не обращали ни малейшего внимания, на все корки честили правительство, как бежавшее, так и заступившее на его место... Он же, стоило только умолкнуть, видел перед глазами распростертого на полу отца с вылезшими из орбит глазами и торчащим фаллосом и задыхался от запаха отцовской крови. Короче, малый страдал. Но вместе с тем впервые сознавал себя на месте, вполне ему соответствующем и для него предназначенном. Ни на коленях у матери, ни в сверкающем отцовском лимузине, ни в закрытых спецяслях, ни в провонявшей спермой школе, ни в заплеванном семечками университете, ни в сказочном Квишхети, ни даже в постели беспутной жены он не испытывал ничего похожего и, представьте себе, горд этим сознанием, поскольку в несуразном городе Тбилиси не то что Антон Кашели — ни один памятник не нашел надлежащего места... Как человек с прободением язвы должен попасть на операционный стол, если собирается еще пожить, точно так же убийца должен попасть в кабинет следователя, даже если жизнь опостылела ему. Он чувствовал себя, как предмет, потерянный двадцать три года назад и наконец возвращенный на место, если, разумеется, предмет может чувствовать. От судьбы не уйдешь, более того — судьба приведет тебя, куда назначено. Воистину! С этим чувством не имеют ничего общего развязность и своеволие, которые он проявлял среди друзей-ровесников... Разумеется, с ними он чувствовал себя лучше, веселей, интересней — к примеру, на лестнице Дома правительства1 рядом с будущей супругой (нигде прежде им не было так хорошо, и нигде они не были так близки); но, к счастью, надуманное или же искусственно культивируемое желание уйти из-под влияния отца, проявить себя, раздразнить дремлющего в клетке дракона или вообще на все и всех наплевать угасло у него раньше, чем у других, поскольку было не следствием осмысленных действий и постоянных усилий, а плодом нереализованной мечты, окаменевшей в раковине бесправия, безответственности и бездеятельности... Теперь он не желал видеть своих недавних единомышленников, что, как ни удивительно, болезненнее всех переживал отец (окуклившаяся гусеница большевизма); отец расценивал его поведение как измену родине (сам потомок ее осквернителей); будучи жандармом по призванию (он пинал ногами носилки, на которых лежало тело юноши — угонщика самолета), обзывал сына штрейкбрехером, а все вместе объяснял влиянием заплесневелых книг сумасшедшего Николоза, помутивших его разум и сбивших с толку. Что же до Антона, то к этому времени он уже считал унизительным для себя кружение в мутной стихии нескончаемых демонстраций, многоречевых митингов, лузганья семечек и косноязычных дискуссий о судьбах страны. Ему от природы лучше всего удавалась подмена нежелательного (реального) желательным (воображаемым) — можно сказать, всю жизнь только этим и занимается; однако на этот раз он избежал соблазна выдать себя не за обыкновенного убийцу, а за бунтаря, сокрушающего старое во имя нового, на что имел прав если не больше любого митингующего, то, во всяком случае, не меньше — они пока только машут кулаками и сотрясают воздух, тогда как он уже спровадил одного на тот свет. Впрочем, следователь с самого начала повторял как заведенный: факт убийства не подтвердился, а по несуществующему факту я не могу возбудить дело. Но следователя тревожили и мучили свои опасения: его беспокоило и, откровенно говоря, смущало (иначе с какой стати он пригласил бы в духан убийцу-самозванца?!), зачем сыну известного на всю страну и всеми властями равно ценимого человека брать на себя вину в убийстве отца? Он не понимал побудительных мотивов: чего добивался молодой человек — хотел ли он изобличить непрофессионализм следователя старой, советской школы или что-то высматривал по заданию своей партии, проводил, так сказать, рекогносцировку... О лучшем здании под офис, чем то, которое занимало управление милиции, не могли мечтать не только партии и политические боссы — многие новоиспеченные толстосумы облизывались, поглядывая на старинный (двадцатые годы девятнадцатого века) особняк с итальянскими окнами и изящными кариатидами. Пожалуй, опасения следователя можно признать небезосновательными, однако к убийству Раждена Кашели они не имеют отношения. Впрочем, нет — не только имеют, но даже крепко-накрепко связаны... В случае, если Антон Кашели не убивал Раждена Кашели, все мираж и зданию милиции не угрожает передача под офис партии или фирмы; это вообще не гром, а всего лишь грохот листового железа, записанный на магнитофон, которым нас пугают звукооператоры. Хотя и Ражденом Кашели не все исчерпывается. Что там Кашели — вон Ленина сбросили с пьедестала, но страной по-прежнему правят чиновные коммунисты и разжиревшие комсомольцы. Допустим, сын рассек топором голову Раждену Кашели, но ведь этим к а ш е л ь с т в о не искоренено. Возможно, оно даже усилилось... Ражден Кашели не личность, а система, если угодно, голова сказочного дэва — сколько раз отрубишь, столько раз вырастет в точности такая же, и к тому же новенькая. Новая метла хорошо метет. Новые Кашели спрятали тело, а вот с какой целью — это и надлежит выяснить правосудию, если оно вообще собирается что-нибудь выяснять. То есть если оно существует. Фефе могла очень быстро навести порядок на месте происшествия, в силу чего посланные следователем люди нашли “объект” чистым, без следов преступления. Фефе — мастерица мыть, стирать и наводить лоск. Одним из первых, надо полагать, был допрошен Железный, который, как все верные слуги, не задумываясь, принял сторону оставшихся в живых, тем более что новые “хозяева”, скорее всего, пообещали ему “отступные” — к примеру, переоформление на его имя автомобиля-иномарки. Тело замотали в плотную ткань, перетянули веревками, оплели, как паук гусеницу, и, сунув в багажник, повезли к Железному или к родителям Лизико, разумеется, ни словом не обмолвившись о содержимом подозрительно большого “куля”; что же до родителей Лизико, то они, как порядочные и благовоспитанные люди, не стали проявлять излишнего любопытства, поскольку даже в мыслях не могли допустить, что их любимая доченька способна втянуть их в грязные делишки. Элизбар любит говорить, что человек не плох, а жалок. Жалостливые они оба с супругой, мягкосердечные. До сих пор не простят друг другу, что “травмировали детскую душу”, “отравили ребенку детство” своей невоздержанностью оскорбив память покойной матери. Вот такие у Лизико нехорошие отец с мачехой, отчего, надо полагать, она с малых лет нагишом плескалась в Куре с мальчишками, а со временем потянулась к ликеру, и к сигаретам пристрастилась, и... Однако сейчас все это не имеет значения. Сейчас главное до ночи спрятать труп. А ночью сплавить его в Куру. Повыше Соганлуга есть мысок, усыпанный белыми камнями, при свете луны напоминающий поле боя, не нынешнего, а давнего, времен Саакадзе, да хоть Базелетской братоубийственной схватки. Камни поблескивают, точно шишаки и шлемы, гулкий речной ветер порывисто обнимает, вбирает, всасывает в свою бесконечную студеную теснину, и ты поддаешься, идешь, спотыкаешься, оскользаешься на камнях, оступаешься в ямки, падаешь, но все-таки ползешь, движешься к реке... Там конец пытке. Река примет груз и позаботится о нем... Железный фонариком освещает дорогу несущим тяжеленный куль. Хотя какая, к черту, дорога!.. Чего тут нету, так это дороги, — просто с помощью пугливого огонька указывает направление. Включит, погасит, включит, погасит. Осторожничает. Опытный. Сколько таких кулей и котомок он перепоручил реке? Знает, когда зажечь фонарик, а когда погасить, чтоб не выдать себя. (Антону представляется, что он втайне от отца, с головой укрывшись одеялом, читает запретную книгу.) “Еще чуть-чуть... немножко, и все!” — подбадривает женщин Железный. “Ты бы подсобил, что ли, не могу больше!” — с натугой выдыхает Фефе. Лизико страдает без слов. “Да ты что, — смеется Железный, — куда мне с моей грыжей!” Ветер крепнет, усиливается. У реки он бесцеремонней, наглей. Река тоже слышней и грозней. Ее не видишь, но чувствуешь — сильную, стремительную, мускулистую, неизвестно когда начавшую свой неудержимый бег. Она то ли негодует на неосторожное вторжение, то ли отказывается от предложенного дара — наскучило без конца одно и то же, душа не принимает... “Каждый хоронит своих мертвецов, каждый хоронит своих...” — рокочет она в непроглядной тьме. Где-то кричит сова, и все трое вздрагивают (как Антон). Вообще-то сова — любимая птица Антона, и может статься, он выдумывает ее крик, как и белку с выбитым глазом или же гусеницу, запутавшуюся в паутине. Это его вечные видения. Нестерпимые. Повисшая на паутине гусеница и сейчас покачивается перед его носом. А госпожу Арахну1 явно раздражают слишком любопытные юноши, всюду сующие нос. Она вынуждена замереть, затаиться — как будто гусеница сама по себе колеблется в воздухе, как будто она — паучиха, Арахна — не имеет к ней ни малейшего отношения и не заполучила ее, платя терпением и смекалкой. Вообще-то непростое дело сначала поймать гусеницу, второе больше тебя, потом опутать ее и подтянуть на дерево. Но гораздо трудней сделать правильный выбор между достойным и недостойным. Чем выше в тебе коэффициент человечности, тем трудней эта задача. Жалко гусеницу, у нее не осталось ни малейшего шанса на спасение, на целом свете нет никого, кроме тебя, кто мог бы ей помочь. Но тому, кто направил тебя сюда именно сейчас, в эту минуту, одинаково безразличны и гусеница, и паучиха. Он испытывает тебя: человек будущего, венец природы, существо, стоящее на высшей ступени развития, — что ты сделаешь? Как поступишь? Накажешь достойного, или спасешь недостойного; другими словами, уступишь гусеницу паучихе, которая, определенно, заслужила ее хотя бы смышленостью и терпением, или же вырвешь из цепких лапок честно заработанный лакомый кусок, то есть гусеницу, наряду с жалостью рождающую в тебе чувство гадливости... Выбирай, пока есть время! Выбирай! Человеку от рождения предоставляется единственное право — право на ошибку. Жизнь человека — сумма совершенных ошибок. Иначе говоря, в любой экстремальной ситуации он вправе пожертвовать достойным и спасти недостойного... Вывалянная в пыли гусеница отчаянно извивается и ползет, не зная куда... Она смахивает на маленький куль, крохотную “котомку”. Как будто и в нее завернут твой отец, только не настоящий, а игрушечный. Конечно: гусеница — та же котомка, она разрослась, разбухла и окуклилась. Потому-то и не подтвердился факт убийства. Это не убийство, а естественный процесс. Сын венчает путь отца, как бабочка — гусеницу... Лизико уже в реке. “Надо было платье снять. Я совсем промокла”, — делано смеется. “Ничего, мигом высохнешь, пока еще лето”, — успокаивает Железный. “Что и говорить, веселенькое у нас лето”, — ворчит Фефе. Все трое нервно смеются, и, пожалуй, впрямь они в смешном положении: не видно ни того, что они собираются утопить, ни реки, которая должна унести то, что они с трудом приволокли. Труп все-таки плюхается в воду, однако не тонет, они еще на мелководье. Вода шумит между камней, заглушает все звуки, но иметь с ней дело опасно даже у берега. Железный фонариком находит большой, туго спеленутый кокон, ногой пинает его, топит. “Надо бы поглубже”, — говорит наконец. “Больше не
могу”, — задыхается Фефе. “Будьте вы прокляты! — кричит Лизико. — Будьте вы все прокляты!” — “Лизико, Лизико, Лиза...” — шипит в темноте перепуганная Фефе. “Будьте вы все прокляты!” — повторяет Лизико, на этот раз спокойно, с улыбкой в голосе. “Ну-ка еще разок подняли, и кончим с этим делом!” — подбадривает Железный. Тяжеленный мокрый “кокон” выскальзывает из рук. Слышен громкий плеск, затем вода всхлипывает, ворчит. Не устояв на скользких камнях, они валятся на свою ношу. И все это в полнейшей тьме. Где-то ниже по течению квакают лягушки. Трудно сказать, они вдруг расквакались или их не было слышно... “Бакаки цкалши кикинебс”1, — старательно произносит Лизико, чтобы не сказать того, что готово сорваться с языка. Она уже по пояс в воде: подавшись вперед, тащит за собой опутанный веревками “кокон”. “Вы и меня не огрейте чем-нибудь по башке, не утопите вместе с ним”, — говорит вроде бы в шутку. “Вообще-то нам обеим за ним дорога”, — подхватывает Фефе. “Нет, мне умирать нельзя. У меня есть муж и скоро будет ребенок”, — взволнованно откликается Лизико, серьезно, торопливо, словно времени у нее совсем мало или ее в самом деле собираются убить. Выходит, если кому идти вслед за утопленным кулем, то только Фефе — мужа нет и ребенка, надо полагать, не предвидится. Фефе понимает это и изо всех сил налегает на куль. Еще увидим, кто уйдет, а кто останется! Фефе не любит болтать. Ей по душе дело, а не разговоры. Все время, без конца и без остановки, не присев и не переводя дух... Судьба сделала ее хозяйкой такого дома, о каком она и не мечтала. И она не подведет судьбу, чтобы та не сказала в сердцах: обманулась, она того не стоила! Ради сохранения дома похоронит и мужа, и сына. Рабыня семьи, только безграничным, бессрочным служением ее интересам может выкупить свободу. Если под рукой не окажется дела, найдет, придумает. Даром, без оплаты. В крайнем случае, станет толочь воду в ступе, просеивать песок в решете, месить воздух, варить топор... Она не трудолюбивая, а трудоспособная, в прямом значении этого слова. Труд не только возвращает ей мир вокруг, но дарует способность осознать себя в этом окружении. Такова ее природа. Иначе она как рыба без воды. Пятилетним ребенком присела на корточки перед соседским мальчиком, утонувшим в Куре, и, пока другие (взрослые) оглашали воплями окрестности, не зная, что делать, чем помочь утопленнику, уложенному на клок брезента, она мизинчиком выковыряла у него из ушей набившийся на дне ил. Для нее не существует трудного и легкого, грязного и чистого дела — все надо делать, причем не кому-нибудь, а ей... Она и делает, понурив голову и набрав в рот воды. Она не только свидетельница грехов, проступков и преступлений Кашели, но их защитница и оправдание... Если бы не Кашели, кто знает, в каком подвале истаяла бы она, подобно малолетней сестричке, и проносящаяся мимо жизнь опалила бы ей уста и ослепила бы глаза яркостью и горечью неосуществимых желаний. Но самое ужасное, что в отличие от сестры ее даже некому было бы похоронить, хотя бы положить в чемодан и воровато, тайно зарыть в чужой могиле. Для нее важно не к а ш е л ь с т- в о как таковое, а влияние и значимость конкретного Кашели, хотя бы того же Раждена; она помнит, что не Ражден женился на ней, а княжна Кетуся силком женила его, и совершенно безразлично, с какой целью: приставила в качестве вечной хранительницы и заступницы или подослала как потенциального убийцу. Нужно ли говорить, что она преданнейшая жена, но эта преданность объясняется не любовью мужа, равно как и не любовью к мужу, а страхом, полученным в наследство от свекрови, и чувством признательности за этот страх. Да, она бесконечно благодарна свекрови за свое счастье и да — она страшится мужа, который в любую минуту может лишить ее этого счастья. В постели с прокаженным ей было бы спокойней и безопасней, но она готова проглотить любые оскорбления, стерпеть любое унижение, только бы сохранить благополучие и достаток, только бы не стать опять посмешищем для подвальных пауков и крыс. Взамен она отдаст все, включая честь и достоинство единственного сына. Антон не сомневается, что первой (то есть до него) мужа с невесткой застала мать... Скорее всего, в тот день, когда пошла на рынок и неожиданно для себя слишком быстро воротилась назад (подскочило давление, расстроился желудок, не досчиталась денег — не важно...). Она вошла на кухню, и что же видит: там хозяйничают два беса, голых, в чем мать родила, — урча и постанывая, жадно, взахлеб пожирают друг друга. Ничего вокруг не видят, ничего не слышат, словно побились об заклад, кто сожрет раньше, кто первый... Да-а, зрелище впечатляющее, пожалуй, слишком непристойное, даже постыдное, но, определенно, волнующее. Нагие тела крепкого, многоопытного самца и нежной самки в поре зрелости (точнее — рано созревшей) вклинились друг в друга, сплелись, превратились в единое существо, притягательное и аппетитное, как глазунья, шипящая на раскаленной сковородке... Что оставалось бедняжке Фефе?! До каких пор смотреть, разинув рот? Может быть, вскипятить воду и, прежде чем они очнутся, окатить кипятком, как сцепившихся при случке собак?! (Однажды, в далеком детстве, как нарочно, перед их домом сцепились кобель и сука, и Антон по сей день отчетливо помнит хозяйку собачонки, махонькую старушку, божий одуванчик, которая одной рукой пыталась оттащить за ошейник свою сучку, а другой нерешительно била ее по заду — “Вот придем домой, я тебе
задам”, — грозилась со слезой в голосе, поскольку одинаково страшилась как зевак, призывавших ее проявить “человечность”, так и чужого кобеля, неожиданно ворвавшегося в ее жизнь и нарушившего, казалось бы, надежно отгороженный от внешнего мира старушечий покой...) Поднять крик, на радость соседям?! Позвать сына?! (Он все равно бы не пришел — не хватило бы решимости.) Ни в коем случае! Если вам пришло такое в голову, значит, вы не поняли Фефе — “всем подруга”, “всем своя”, всегда и везде готовая услужить, и в то же время единственная хозяйка логова Кашели, хранительница ключа от их души. Не издав ни звука, не освободившись от базарной кошелки, она вернулась в гостиную и опустилась в кресло, даже мошкару с него не стряхнула, не имело смысла, слишком много ее повсюду — на полу, на подоконнике, на столе, в кресле... А мошкара, как прежде, вилась, кружилась, мерцала, но уже никто не обращал внимания на необычное природное явление. Ясно, природа хотела что-то сказать, внушить, напомнить, однако рядом происходило столь невероятное, что нашествие мошкары выглядело такой мелочью! Во всяком случае, для Фефе, определенно, не имело значения, что говорила природа, — ничего ужасного в ее семье случиться не могло. Короче, она опустилась в кресло, чтобы дать им (“сцепившимся”) возможность прийти в себя и одеться, а самой спокойно взвесить “неожиданную” ситуацию, которую, по совести, не могла назвать такой уж неожиданной, поскольку чего-то в этом роде ждала (как и Антон); это вызвало чувство уважения к собственной проницательности и бальзамом ложилось на душу. От базарной кошелки шел сильный запах киндзы и барбариса, он слегка кружил голову и тоже каким-то образом успокаивал... А те, за дверью (“сцепившиеся”), торопливо одевались, (надо надеяться!) испуганные, смущенные, раздосадованные, и свистящим шепотом упрекали друг друга в неосторожности — если б не ты, то я... — тогда как Фефе с царственным спокойствием восседала в кресле (царица в изгнании, уместившая в базарной кошелке все свое богатство, все царство) и ждала, когда наконец увидит их лица. “На что это похоже! Ты подсматриваешь за нами? Шпионить принялась на старости лет!” — зашумит, заведется Ражден с присущим ему наигранным негодованием, поскольку только так, в гневе, пусть даже деланом, может овладеть ситуацией, прибрать к рукам вожжи, сохранить командный тон, усвоенный еще на комсомольской работе, и тем самым перевести в обычный ряд даже столь необычное происшествие. Но товарищ Ражден не понимает (не понимал) и никогда не поймет (ни мертвый, ни живой), что командный тон выявляет (выявлял) его фальшь и демонстрирует (демонстрировал) его глупость. Еще вероятней, что, пока те (“сцепившиеся”) одевались и приходили в себя, Фефе уснула в мягком, удобном кресле, предназначенном исключительно для гостей, в которое, кстати, никогда прежде не садилась (во всяком случае, Антон ни разу не видел ее в нем). Скорее всего, так оно и было. Даже если не брать в расчет некоторых свойств ее организма, она так устает от хлопот по дому, что, стоит на мгновение присесть, тут же засыпает, как зяблик. Утомленный перелетом зяблик вздремнул на колышке и стал добычей ястреба; а у Фефе свой ястреб — Ражден. “Ты что, Фефе, уснула?” — испытующе, осторожно спросит он жену. “Знаешь, что мне сказала перед смертью твоя мать?..” — очнувшись от дремы, встрепенется Фефе, но Ражден не даст договорить: всем давно известно, какой завет оставила свекровь любимой невестке. С высоты своего роста настороженно поглядывая на жену, долго застегивает рубаху. “На этот раз твоя взяла, Фефе. Виноват. Говори что хочешь... ругай как хочешь... заслужили... Не щади ни меня, ни ее... Сына пощади!.. Мы провинились и должны понести наказание...” — страстно кается Ражден и между прочим добавляет: “Мои часы тебе не попадались?” — при этом правой рукой поглаживает запястье левой. На запястье отпечатался след браслета, неширокая бледноватая полоска. Выходит, хоть тут не врет. “Спросить твоего сынка, так в этом городе ни один памятник не стоит на своем месте! — неожиданно вспыхнув, повышает голос (все-таки злится на всякий случай). — Куда, к черту, подевались?! Сами ушли?!” — кричит мошкаре, вьющейся вокруг люстры. “Думаю, ты снял их на кухне”, — отвечает Фефе, и Ражден, как бы в поисках часов, возвращается на кухню, но для рассерженного и, стало быть, сознающего свою правоту мужчины прикрывает дверь слишком осторожно. Через некоторое время выходит опять, на этот раз вместе с Лизико. Те же и Лизико! Главная героиня постыдного спектакля и, если нам удастся сохранить объективность, блестящая исполнительница своей роли... Поясок синего махрового халата надежно затянут. Халат наспех наброшен на голое тело. На ногах почему-то шлепанцы Фефе; по-видимому, второпях сунула ноги, а может быть, и сознательно — вывести Фефе из себя. Все-таки первая версия ближе к истине: как бы там ни было, молодая невестка — еще не вполне освоилась, некоторая скованность мешает ей проявить себя сполна. А Фефе смотрит на нее зачарованно. Как всегда, восхищена. И так искренне, непосредственно, будто впервые видит, будто девчонка не выросла у нее на глазах. И, по обыкновению, завидует ей, потому что именно такой всегда мечтала быть. Только не вызывающе-наглой, какой Лизико пытается себя показать, а привлекательно раскованной, какая есть на самом деле. Главное, что Лизико держится и ведет себя так, как хотела бы Фефе, но не могла в силу разных причин, в чем нет ни малейшей вины Лизико. “Ой, я случайно надела ваши шлепанцы... Извините...” — Лизико показывает жемчужные зубки, словно ни на что, кроме шлепанцев, не покушалась. С грацией цирковой кобылки приподнимает одну ногу, потом другую и босой ступней осторожно пододвигает шлепанцы к креслу. Один башмачок перевернулся, и, пока Лизико проводит свою простую, но чрезвычайно ответственную операцию, Ражден не отрывает глаз от Фефе. А та, в свою очередь, как зачарованная смотрит на Лизико. Ражден на Фефе, Фефе на Лизико, а Лизико — на Лизико, отраженную в зеркально натертом паркете. На полу бледно отпечатались узкие ступни ее ног. “Господи, прости прегрешения крещеного коммуниста и вельми грешного раба твоего Раждена-а-а”, — басом, под дьякона тянет нараспев Ражден. Словно завершая речитатив, большие стенные часы гулко бьют трижды, и все вдруг встрепенулись, заспешили — теперь в любую минуту может появиться Антон, этот слепой гусь, этот... Он, конечно, ничего не заметит, но все-таки... до каких пор им кривляться друг перед дружкой! “Ну ладно! Давай поблагодарим мамочку за все и пообещаем никогда больше не повторять подобного безобразия!” — поучает Ражден Лизико. При этом силой заставляет встать на колени, давит на плечи большими тяжелыми ладонями. Лизико вроде упирается (видно, так они условились), но постепенно сдается и, уступая воле Раждена, опускается на колени перед креслом свекрови. Сложенные лодочкой ладони подносит к подбородку, склоняется до пола и детским голоском, скороговоркой тараторит “по-японски”: “Фефе-сан, Фефе-сан, благодарю вас от своего имени, от имени Антона, от имени вашего супруга и вообще от имени всего сбившегося с пути человечества”. Ражден с явным удовольствием поглядывает на нее. Время от времени переводит взгляд на жену и подмигивает; впрочем, Фефе затрудняется понять, что хочет сказать супруг этими подмигиваниями: “Что бедняжке остается!” или же “Сама видишь, какой с нее спрос, с дурочки...”. Потом он просовывает руки под мышки “искренне” раскаивающейся невестки, поднимает ее и ставит на ноги. У Лизико покраснели коленки. Даже, кажется, чуточку вмялись. Она стоит настороженная, как будто в ожидании очередной реплики Раждена, и Ражден не заставляет себя ждать. “Я тоже благодарен тебе и даю честное благородное слово, что ничего подобного не повторится”, — говорит он жене, как на троне, восседающей в кресле. (А если Антону что померещится, сам виноват?!) “Лето воссело на трон изумрудный”, — желчно насмешничает Лизико. В комнате вьется, суетится, мерцает мошкара; то же по всей Грузии, над всей Грузией кружит и вьется мошкара, как над перезрелым плодом, как над свалкой подгнивших овощей... Надо полагать, погодя явился Антон — рогоносец, как ослик, увешанный уличными новостями и слегка одуревший от них, и, как обычно, все вместе, вчетвером пообедали, потом вместе поужинали, потом недолго, пока не вырубили свет, вместе смотрели телевизор, но без Фефе — классический треугольник: Фефе в это время мыла посуду; и, разделенные на два лагеря, разошлись, закрылись по своим оскверненным спальням... В сущности, это и есть семья. Молчаливое соглашение: никто не хочет и никто не бунтует, всех устраивает жизнь под одной крышей. Привычка — великое дело. Некоторые полагают — вторая натура. Ради привычки можно пожертвовать головой, что уж говорить о сыновней чести. Ради привычного уклада Фефе приняла сторону тех, кто топтал честь ее сына, и, быть может, даже стояла у них на “стреме”, охраняла обнаглевших от ее снисходительности любовников, только бы каждый день собираться за столом — вместе обедать, вместе ужинать, вместе (без нее) смотреть телевизор и, что важнее всего, по-прежнему оставаться в глазах посторонних дружной семьей... Но все тайное со временем становится явным, и каждому воздается по заслугам. За тем, вчерашним стоит Божья воля, ведь Антон, сын Раждена Кашели, до того ни о чем подобном и помыслить не мог, не то что зарубить человека — гусеницу раздавить, гусеницу жалел, и вчера не хватило бы духа, рука бы не поднялась или, поднявшись дрогнула в решающий миг. Он всего лишь орудие Господа. Его руками исполнилась Божья воля, потому как ни круглые, ни квадратные, ни зеленые, ни голубые1 ничего не добьются, точнее, быстренько переродятся в новый комсомол, если Ражден Кашели как таковой не будет сметен с лица земли. Потому-то (вернее, и потому тоже!) его ждала особая смерть — не от руки пьяного айсора, перерезавшего горло осколком бутылки, не от проржавевшего драндулета, сбивающего посреди улицы, как бродячую собаку, — но собственный сын должен был раскроить голову кухонным топором, ибо никто не знает отца, как сын... И он это сделал! В этом смысле Антон оказался достойным Кашели, плоть от плоти и кровь от крови, прирожденный убийца, объединивший в себе безграничную наглость отца с жалкой приспособляемостью матери... “Тебе не исправить этот мир”, — сказала мать; но того, что он испытал в одно-единственное мгновение, ей не достичь за всю жизнь ни жалким попрошайничеством, ни супружеским стажем, ни преданным материнством, ни сомнительным чином свекрови при невестке-прелюбодейке. Казалось бы, она в доме все и вместе с тем полное ничтожество и для мужа, и для сына, и для невестки — тряпка, чтобы смахивать пыль, клок войлока для протирания полов, жена, преданная мужем, и мать, предавшая сына... мужа ей не оплакать, сыну не сострадать... Такова ее роль, такую выбрала себе участь. Но что было делать несчастной птахе?2 Ради одного птенца загубить гнездо? Она взяла и перепорхнула к тем, кто измывался над ее сыном, унижал его честь, и лизала руки растленному мужу и непотребной невестке: хоть чуточку сжальтесь над моим непутевым птенчиком, не втаптывайте его в землю!.. Впрочем, справедливость требует признать, что она всего лишь выполняла свое прямое предназначение. То, для чего и ввели ее в эту семью, с самого начала решив, что только для этого она и годится. И ведь сгодилась! Она пожертвовала не только сыном, но и мужем, и невесткой — всеми членами семьи, чтобы самой всем существом и всем сердцем жить в страхе и ненависти, завещанных ей княжной Кетусей... “Отстань от моего сына!” — крикнула она Лизико, быть может, только в воображении Антона, поскольку Антону вдруг нестерпимо захотелось, чтобы мать — пусть с таким опозданием, но заступилась за него; хотя он не представляет, как еще Лизико может отстать от него, можно ли сделать это недвусмысленней и наглядней. Лизико, тоже недоуменно взглянула на свекровь, словно собираясь возразить (интересно, что бы она сказала?), но в это самое время в кухню вошла бригада “неотложки” и выставила оттуда всех. Погодя на носилках с колесиками из кухни выкатили накрытое простыней тело Раждена Кашели, и так закончилась эта история. На самом же деле — началась! Смерть порождает жизнь. Если угодно, смерть каждый раз сменяется жизнью. Ражден умер, но к а ш е л ь с т- в о продолжается. О Фефе уже достаточно сказано, но ведь и Лизико послужила их роду, как могла, к тому же в минимальные сроки. Поистине, она оказалась достойной наследницей своих великих предшественниц. Вообще мужчинам Кашели грех жаловаться на невесток и жен. Каждая по-своему хороша. Свекровь Фефе (бабушка Антона) в отличие от Лизико провела медовый месяц не в райском Квишхети, а под дверью психушки, дежурила там, пока ее свекровь, блаженной памяти Клава (прабабка Антона), не повесилась в больничной уборной. Зато, когда сама слегла, ее невестка (мать Антона) встала у ее изголовья, точно ангел смерти, окружила редкостным вниманием и заботой, пока однажды ей не наскучил бред безумной старухи; и тогда она доставила своей благодетельнице “последнее удовольствие” — разом ввела слишком щедрую дозу — то ли под язык, то ли в глазное яблоко, поскольку другого места для укола у бедняжки просто не осталось. Что же до нее самой (то есть до самой Фефе), ее невестка (Лизико) начала с того, что сменила ее в супружеской постели (как и пристало благовоспитанной девице из порядочной семьи, дочери писателя), то есть предоставила свекрови возможность отдохнуть от супружеских обязанностей, скажем прямо — перевести дух... Вот так — одна краше другой смотрятся дамы в семейном альбоме, и похоже, что крутым мужчинам Кашели нужны рядом именно такие добродетельные, отзывчивые женщины. По неписаному закону природы, тождественное не только взаимоуничтожается, но и возрождается. Вот что волнует (волновало) Антона, вот что он пытался высказать весь минувший день (и всю ночь), пока не вырубился окончательно. Он не следы путал, как думалось следователю, а всем существом силился направить следствие по верному пути, дабы выявить не только пороки и непотребство своей семьи, но показать истоки более серьезных и общих бед и даже подсказать обходные пути. Но, но и еще раз но... Мертвые Кашели (туда им и дорога) уже не опасны. Свое они сделали. Бойтесь идущих следом. Антон Кашели опасен для общества не как убийца отца, а как муж общей с отцом жены, к тому же беременной! Узревшие отца узрят сына... Впрочем, не это главное. Главное — любой ценой избежать новой беды. Хождение по улицам и размахивание знаменами ничего не дадут. Необходимо не только жене Антона, но женам всея Грузии прервать беременность, или, выражаясь прямее, сделать аборт — жестоко, без жалости к нашему генофонду, выскоблить из своего нутра, из прошлого, из сознания, из
души — отовсюду семя Кашели, чтобы избавиться от него раз и навсегда, на веки вечные, если мы как народ собираемся жить и жаждем спасения. Кашели не фамилия, а болезнь, и никто лучше Антона не знает ее симптомов, к каким способам мимикрии она прибегает для слияния с окружающим, вернее, как способна изменять любое окружение — климат, погоду, цвет, характер, внешность, душу, сознание, язык, веру, цель всякому, кто подхватит ее, заразится по глупости, неосторожности или невезению. А потому... Потому необходимо как можно скорей объединить усилия, чтобы найти не только труп Раждена Кашели, но и жену Антона Кашели. Сам Антон, не станем скрывать, особенно чувствительно переживает сейчас отсутствие жены, то есть не чувствует рядом хотя бы причитающуюся ему половину, свою, так сказать, долю; если же еще откровенней — есть эрекция, но нет реакции. А потому ищите вавилонскую блудницу, в своем ненасытном и всепоглощающем лоне, как в колбе алхимика, взбивающую, перемешивающую, соединяющую семя отца и сына для порождения невиданного и неслыханного гомункулуса, который одновременно станет ей сыном и деверем, мужу — сыном и братом, а свекру — сыном и внуком... Между прочим, Лизико с Антоном тоже своего рода гомункулусы, искусственно созданные советскими алхимиками, — вылупившиеся из красного яичка идеологии, думается, с не самыми благородными целями и намерениями. Впрочем, цели и намерения теперь очевидны: они должны были явить миру новую разновидность к а ш е л ь с т в а, более страшную, чем их предки, не воспроизводящую потомства, — одноразовое чудище, пожирающее не только мир, но и самое себя. Антон будет своему сыну братом и дядей, а
Лизико — сестрой и матерью... Но этого нельзя допустить; законная жена Антона и его незаконная двойняшка должна любой ценой преодолеть потребность в унижении мужа и брата и публично, перед телекамерами избавиться от беременности, чтобы исключить любую, даже теоретическую возможность возрождения рода Кашели, чего, надо полагать, она и сама не жаждет, как двойняшка Антона, но как его супруга с большим удовольствием родит мужу в лице одного и того же существа сына, брата и племянника. И нет в природе силы, способной ее удержать...

А птицы уже свистят, чиркают, заливаются, взволнованные, восхищенные собственными голосами, подхватывающие и подпевающие друг другу, старательно подражающие лучшим трелям и, кто знает, быть может, и впрямь уверенные, что от их общих усилий наконец-то занимается утро... Может быть, они выговаривают Антону за плохое поведение — на кого ты похож? Почему плещешься в тухлой
воде, — может быть, проклинают за то, что не пощадил родного отца, и в один голос призывают, пока не поздно, взяться за ум, вернуться домой, покаяться и опять стать человеком: будь любезен, возвращайся, соблюдай закон природы и, как прежде, отдайся потоку времени, обязательному как для птиц, так и для людей... Но тщетны их старания. Антону никогда больше не быть таким, как прежде, теперь он в точности такой, каким должен был стать с самого начала, исходя из законов природы и жизни. Точнее, он не подвластен никаким законам. Его судьба определена не на небесах, подобно судьбам всех живых существ, а в кабинете. Он уже познал как горечь измены, так и сладость убийства. У него больше нет ни сердца, ни цели, ни достоинства, ни родины, а если воспользоваться любимым словом его отца, нет идеала. Его идеал — смерть ради смерти. Ни за что и ни ради чего. Для этого родила его мать, для этого вскормила грудью (если она кормила грудью), для этого ласкала, растила, устраивала грандиозные дни рождения с горами пирожных и сладостей и реками лимонада, для этого втайне от отца совала в карман деньги и для этого колола “изредка”, “в целях профилактики”, особенно в гнусные предзимние вечера, когда собаку из дома не выгонишь, и ей было спокойней, если сынок сидел дома, в тишине и уюте, а не отирался среди сомнительных однолеток на чердаке или в подвале... И сын отблагодарил ее за доброту. Сполна. Но ведь убийца отца может пасть от руки любого бузотера. Однако он жив. Те, что хотели расправиться с ним, остались ни с чем — люди его породы, такие же убийцы. Их уже много, а с Божьей помощью, при поддержке родителей и с молчаливого согласия власть предержащих станет еще больше, заживо разлагающихся от болезней и грязи; вечные зэки, в тюрьме ли, на воле, словно вымотанные на плантациях негры, они сидят на корточках перед подъездами и вдоль тротуаров — в бессмысленном ожидании бесцельного конца... Они понимают друг друга, прекрасно понимают, потому и убивают. Взаимоуничтожение. Но на этот
раз — дудки, не вышло! Им попался крепкий орешек, не просто убийца, а генетический, от ногтей до кончиков волос. И вот он жив. Явно жив. Даже кровь из ранки
сочится — верный знак... Не важно, во что превращена опухшая рожа... Подонок вдребезги разбил о него бутылку. Поносная макака! Гнида!.. Он осторожно проводит мокрыми руками по лицу, бережно отдирает кровавую коросту вместе с мелкими осколками стекла, и отмытые ранки тут же начинают сочиться свежей кровью. Потом опять колотит руками по воде, взбивает ее до пены — мутную, тухлую. Можно подумать, забавляется, играет, и, в сущности, так оно и есть — какой с него спрос. Он исполнил долг и испытал все, что написано на роду человеку, включая коклюш и свинку. Других детских болезней в свое время не подхватил. Равно и венерических. В этом отношении их семья поистине образцовая — блюдут чистоту и посторонних в семейный секс не допускают. Однако, сказать по совести, его уже ничего не интересует — ни оправдание жены, ни осуждение отца. Он вообще не хочет ничего знать ни о провалившейся миссии Лодовико из Болоньи, ни о бездарных стихах Досифея Некресского... Ничего... Хочет быть темным и непросвещенным, как другие, как все, поскольку знание — лишний груз, мешающий и даже губительный в тех случаях, когда ты один знаешь то, что обязаны знать все и каждый, особенно в мертвой стране, где не только не говорят правду об умерших, а вообще не упоминают, словно их никогда и не было. Воистину никакое знание-образование не принесло бы такого удовлетворения, внутреннего спокойствия и чувства гордости, более того — такого почета и уважения (не только у преступников, но и среди служителей правосудия), какое принесло убийство отца ему — заурядному лоботрясу; впрочем, с сожалением приходится признать, не вполне заурядному, но так и не научившемуся обуздывать порывы жалости и восторга, что мешает проявить истинное призвание и по каковой причине он всегда выглядел в глазах друзей-ровесников не слишком привлекательным и интересным; однако стоило ему взять в руки топор и раскроить голову родителю, как тут же его собственную голову увенчал нимб славы, для него накрыли роскошный стол в популярнейшем духане, где, льстиво помахивая хвостами, все стали заглядывать ему в глаза, как прикормленная отбросами собачья свора. Убийство для него — унаследованное от предков призвание, природное свойство, а не новейшее ремесло, обретенное наспех, по велению времени. Напротив, требования времени помешали обратить прирожденную потребность в ремесло, как это удалось славным предкам. Свобода и независимость, в особенности, навязанные сверху и одному черту ведомо, с какой целью разыгранные, не только сметают с прилавков предметы первой необходимости, но и порождают дефицит невинных жертв, что, в свою очередь, не только лишает профессию палача романтического флера, но вообще ставит ее под сомнение, по каковой причине тысячи подлинных профессионалов оказываются на улице и, как рядовые плотники и сантехники, отправляются в поисках пропитания к мусорным контейнерам и свалкам... Однако объективность требует признать, что он сумел сделать гораздо больше, чем его славные предки, хотя все они числились в убийцах государственного значения и, не чикаясь, расстреливали людей налево и направо. И все-таки только он поднял руку на отца. Возможно, они — предки — просто не успели, им не хватило времени понять, как важно убить породившего тебя, если в самом деле собираешься переделать мир, — прадеда зарезали в пьяной драке, деда задавил грузовик, но ни одному из них и в голову не приходило убить отца, это достоверно знает Антон, ибо вместо сказок и подробнее любых сказок ему рассказывала о них бабушка, рассказывала мрачно взволнованная, воспламененная, растревоженная, осипшая от алкоголя и наркотиков, впившись костлявыми пальцами, похожими на птичьи когти, в пухлое запястье внука, — и он чувствовал, как перетекают в него из усохшего бабушкиного тела неистребимый страх и неукротимая ненависть к собственной крови, возрождающейся в потомстве, — искалеченная жизнью старуха невольно калечила внука (ее мозг к этому времени был, как губка, источен наркотиками), немощная, охваченная бессильной жаждой мщения, способная на все, что может позволить себе женщина... Княжна разделила ложе и родила сына тому, кто расстрелял ее отца и мужа... Она не прощала внуку собственного падения, не прощала того, на что пошла некогда ради грубой, тупой, безвкусной жизни, и силком тащила его в свое грязное, постыдное прошлое, в то темное, потное, душное время, которое провела с мешком на голове в подвале квишхетской дачи, так сказать, на “репетициях” знаменитых представлений, в непрерывном ожидании слепой смерти, пока ее
супруг — дед этого Антона, его большой тезка, упражнялся в стрельбе из нагана по облепленным паутиной бутылкам и банкам на ее голове. Короче, истинной цены не знает никто, но он сполна рассчитался за все и за всех. По-видимому, того же мнения придерживается правосудие. “Если бы решение зависело от меня, такого парня я не наказал бы, а наградил”, — сказал ему вчера в своем кабинете следователь, возвращая найденную в нагрудном кармане фотографию. Это единственная фотография, на которой он снят вместе с родителями, наверное, она и сейчас лежит в кармане пиджака. Во всяком случае, насколько он помнит, первым делом он именно ее вытащил из аммиачно-смрадной лужи в уборной ночного бара и уже после этого выпрыгнул в окно. Так что те двадцать три года, хороши они были или плохи, уже позади. В прошлом. Долго ли, коротко ли, но он отмотал свой срок. Сам себя не осуждал ни на двадцать три года, ни на двадцать три часа. Это не имело смысла, потому как ни до, ни после он не считал себя виноватым. Любой преступник заранее прикидывает, какая статья Уголовного кодекса соответствует задуманному преступлению, то есть знает, на что идет; с ним же все наоборот: сначала он отбыл срок, а уж потом определил, что в Уголовном кодексе соответствует перенесенному наказанию. В силу этого он даже не уверен, совершил ли что-нибудь, преступил ли закон. Он делал то, что судьбой ли, Богом (который, похоже, есть, раз в него уверовал отец) было предопределено заранее, а не просто взбрело в минуту гнева. Поэтому даже не знал, не осознавал, был ли его поступок преступлением. Если откровенно, то наоборот. Он так и думал — вершу добро, когда рушил топор на голову отца, и уже ничто не могло его остановить. Разумеется, и топор ему вложила в руки высшая сила: сам он лишь на мгновение, самым краешком глаза отметил его выжидающий холодный просверк и позже, ни в милиции, ни в духане, не смог вспомнить, когда подошел к столу и взял топор в руки. Сейчас это кажется смешным, но и из этого странного, поистине необычного испытания он надеялся выбраться с помощью отца — это факт, и не менее постыдный, чем сам факт преступления. “Отец все уладит”, — мелькнуло в сознании, едва он вошел на кухню — разумеется, невольно, почти бессознательно, как в детстве, когда случалось попадать в передряги. Зачем далеко ходить: в тот день, когда вместе с отцом и Железным бежал в чистом поле за Лизико, он не пытался понять, с какой стати та выскочила из машины, а утешал себя тем, что “отец все уладит”. Но при этом бежал, задыхаясь, надрывая сердце, с тех пор так и бежит, задыхается, словно в горящей рубахе, на которой не расстегиваются пуговицы, в отчаянии рвет ее с себя, брызнувшие пуговицы, как кузнечики, разлетаются по траве... на краю поля угрюмо возлегла невысокая гряда, но она не приближается, а странным образом незаметно для глаз отходит вдаль. Лизико бежит не оглядываясь. Босая, с туфлями в руках, как с мертвыми птицами. Бежит, бежит, словно убегает от смерти. А они гонятся за ней, высунувшие языки борзые. “Обходи ее сверху! Сверху обходи!” — кричит отец Железному, и он ждет, какой приказ отец отдаст для него. Напрасно. Отец ни во что его не ставит. А ведь, в сущности, он здесь главный. Ведь ловят его жену, и если кто должен ее поймать, то в первую очередь он. “Я сам! Сам!” — кричит он, придушенный комом в горле; на шее, руках и груди мошка густо смешалась с потом. Этой омерзительной кашицей забиты рот и ноздри. Еще немного, и он не выдержит, задохнется, умрет. Но все равно продирается через колючие дебри, в которые только что вбежала Лизико. Продирается. Как гусеница, ползет по ее следу, хотя сознает глупость запоздалого рвения. Он опоздал. На свою беду, опоздал. Даже если теперь дотянется и схватит Лизико, ее уже не вернуть. Нельзя было доводить до этого. Надо было не стихотворные перевертыши придумывать, а как можно раньше и как можно дальше бежать вместе с нею. Не принимать дарованную отцом свободу, поскольку на самом деле отец не освободил его, оставленного, как ему казалось, наедине с женой в Квишхети, а прибрал к рукам его жену, причем с его же помощью. Временно уступил треть территории, чтобы навсегда прибрать две трети... А этот лезет в колючие заросли! Чего там ищешь, спрашивается? Что потерял? Неужели Лизико?! Так ее давно нету. Отец с Железным давно выволокли Лизико отсюда. Здесь только пустота, хранящая ее запах, цепкая, колючая, перевитая побегами ежевики, набитая тлей, кузнечиками, мошкарой и пылью. Он гусеницей ползет в оставленной ею пустоте, обдирая кожу о ежевичные колючки. Гибкие плети исходят его кровью. “Лизико! Лизико!” — кричит его голосом ежевичник. Это имя застряло в глотке, и, если его каким-то образом не исторгнуть, оно захлебнется, как и он, задохнется, умрет... “Мобуд дан тижурк аракшом”, — негромко произносит Лизико, приникшая головой к груди свекра. Щеки ее исцарапаны. Из ранок сочится кровь. Она, хоть и с трудом, приоткрывает один глаз, ее интересует, какое впечатление произвели ее слова, и, довольная результатом, показывает Антону язык. А он смеется, он настолько бессилен сделать что-нибудь, что готов смеяться по любому поводу... Все вызывает смех: любовь, подлость, измена... Смешит то, что ему стыдно за них; вернее — за Лизико он стыдится отца, а вместо отца — стыдится ее. Отец выставил Лизико как щит от занесенного топора, прикрылся ею, а Лизико швырнула ему в лицо собранные в комок трусики с лифчиком (которые до того почему-то прижимала к груди) и крикнула: “Убей меня! Чего же ты ждешь, трус!” Но меньше всего Лизико заслуживает смерти от его руки, это и отец понимал. Если кто хотел, чтобы Антон ошибся в выборе жертвы, так это был он. Потому и молчал. И молчанием сводил их с ума — чтобы они набросились друг на друга. К слову сказать, вот это молчание он помнит отчетливей всего. Это молчание было самым омерзительным и оскорбительным. Наверное, оно длилось недолго, несколько мгновений (но до сих пор не удается его нарушить). Оно было с ним в милиции, в духане, в ночном баре... Он не столько хочет умереть, как нарушить это молчание, освободиться от него. Из-за этого молчания он и хочет умереть. Своим молчанием отец еще больше заворожил и подчинил его, но он все-таки не ошибся в выборе, нет, не между отцом и женой, а между тем, как он гусеницей ползал в тени отца, и ни с чем не сравнимой свободой полета — то, что он испытал, взмахнув топором, и что разом вознесло его на вершину собственного бессилия, беспомощности и низости; затем последовала пьяная оргия в духане, потом клиническая смерть, а под конец кошмарный сон, который если не навсегда, то очень надолго уволок его из действительности подобно железному крюку, которым его дед расправлялся с приговоренными к смерти. Так что его возвращение на землю невозможно. Он уже на небе, высоко, выше даже самого себя, и только благодаря мгновению свободы, из-за мгновения свободы, ради мгновения свободы, которое завоевал сам, один, независимо ни от кого, в кухне, залитой кровью отца. Он вырвал из отца свой исток, свой корень, и, между нами говоря, это и есть его единственное предназначение, для этого он явлен на свет. Так бабочка, выпорхнувшая из куколки, в которую превратилась гусеница, заканчивает путь, ползком пройденный предками, путь, угрюмый, бесцветный и мрачный... Гусеницам ночного бара с ним не сравниться. Они в еще большей степени гусеницы, нежели он, — настоящие черви, гнездящиеся в клозетной грязи... И так и останутся червями. Потому-то и не справились с ним. Выкусили!.. Они никогда не испытают того, что испытал он, поскольку ими движут не собственная решимость и биение сердца, а опасения — вдруг он окажется сильней. Они оберегают свою жизнь, свое ползучее существование, бесконечным словоблудием скрывают страх и все время ищут щель, дырку, куда можно было бы уползти от опасности; а ведь, в сущности, не так уж важно, кого убивать — киллера или Христа, если его убийство — твоя цель, если его
смерть — избавление для человечества или хотя бы для тебя. Разве он не зарубил отца без тени сожаления, без лишних слов?! Впрочем, он ничуть не удивился бы, если б топор отскочил от головы отца, как от чугунного ядра. Отец был для него бессмертен, и не только в детстве, когда он мало что знал о смерти, но и позже, когда сам убедился в бренности всего сущего. Только отец оставался неизменным, неприступным, недосягаемым и для высших, и для низших сил. Кого только не снимали, не арестовывали, кого только неубивали в эти годы — но он (его отец) переходил из одного кабинета в другой, более просторный и важный, обставленный более дорогой мебелью, с более красивой секретаршей и лучше оснащенной приемной. Все есть суета сует и всяческая суета, но пусть эти кретины не думают, что он, как овца, подставит им горло. Он, конечно, ищет смерти, но он все-таки не овца. Может быть, для своего отца он и был ягненком, точнее, отец вместо ягненка принес его в жертву своему суровому идолу, но он все-таки больше человек, чем овца: он кое-что помнит (например, пятнистую корову, белку с выбитым глазом, обиженного им паука...), о чем-то сожалеет (главным образом, о днях, проведенных в Квишхети), кого-то любил (положим, Лизико)... Так что пусть они сначала докажут свое превосходство, отрежут все пути, не оставят ни малейшего шанса на спасение и тогда, пожалуйста, впрямь, как барану, перережут горло или всадят пулю в затылок, как его дед “предателям родины” и “врагам народа”. Но, пока он жив, он сделает все, чтобы еще раз спастись, не потому, что боится смерти, а для того, чтобы не встретиться с отцом в ее владениях, по ту сторону Стикса, не смягчить и не ослабить однажды испытанное и пережитое (пусть даже и в воображении), ибо и на том свете, (во владениях смерти) он поступит с отцом точно так же, как поступил здесь, на кухне, — топором раскроит череп... Раскроит череп человеку, которому верил, на которого полагался, которого вообще считал символом человечности, пока тот не сунул ему под нос волосатую дулю: вот тебе твоя вера, вот тебе твоя надежда и вот тебе твоя человечность!.. А потому его последнее желание — спастись, чтобы никогда не встретить отца. А ведь час назад он стоял так близко к смерти, что последний выдох отца обволок его липким холодным облачком... Так ему и надо! Он и худшее заслужил! Поделом! Кривые стрелки, начертанные на стене каким-то дебилом, задурили ему голову, обманули и заманили в капкан...

— Э, а этот откуда нарисовался? — удивился бармен.

— Не знаю. Когда пришла, он уже там сидел, — сказала Лида.

Ее искусственные, длинные ресницы матово поблескивали. Было заметно, что она слишком накрашена.

— Что будем заказывать, дорогой? Вы один? — вроде как успокаивая то ли себя, то ли гостя, обратился бармен к Антону. — Кто ему открыл? — обернулся к Лиде.

— Я не открывала. Когда пришла, он уже сидел за столом, — повторила Лида.

— Да ладно, хватит тебе, дорогуша! — махнул рукой бармен. — Сука буду, сто процентов твой клиент. Зачем темнить?

— Еще так скажешь — уйду... Все. Хватит! Каждый день одно и то же... — вспыхнула Лида, но бармен не дал ей договорить.

— Ради бога!1 Только потом не просись назад, — каким-то образом он умудрился одновременно и уступить, и пригрозить.

— Я никого ни о чем не прошу. Такую работу где угодно найду... Еще меня попросят! — распалялась Лида.

— Всо!2 Хватит. Потом поговорим. Теперь займись клиентом, — деловым тоном сказал бармен. — Заказывайте, что хотите, — обернулся он к Антону.

Только тут Антон всмотрелся в него. Пожалуй, ему было немного за тридцать, хотя выглядел он гораздо старше. Скорее всего, из-за ранней лысины и очков. Явно хотел произвести на клиента впечатление хорошо воспитанного человека, но вежливость выглядела натужной и придавала ему плебейский, неприятный вид.

— А есть-то хоть что-нибудь? — грубовато откликнулся Антон.

— Э, как это — что-нибудь?.. У нас есть все. Закажите, что желаете, а Лида обеспечит... Верно, Лида? — Как говорится, “сослалась лиса на собственный хвост”3.

Официантка, и впрямь пышная, как лисий хвост, скорее всего, по совместительству выполняющая в этом непонятном заведении и другие обязанности, все еще дулась на бармена. Во всяком случае, ей явно надоели оба ремесла.

— Ничего я не обеспечу... Рабочий день кончился, — хмуро буркнула она.

— Не обеспечишь?.. Что значит не обеспечишь! Не выводи меня из терпения, шлюха полуночная, сучара! — Из терпения бармен не то что вышел, а выскочил, выпрыгнул и, казалось, готов был броситься на официантку через стойку.

— Эй, прыщ, остынь! Как ты разговариваешь с женщиной... — спокойно сказал Антон.

Бармен от неожиданности онемел. А может быть, сознательно прикусил язык, чтобы выиграть время, успеть все взвесить, а затем уже действовать.

— Сперва научись разговаривать, а потом бар открывай... — продолжал Антон, ободренный молчанием бармена. — Здесь юный придурок должен учиться тому, чему не научился в школе: милости прошу, извольте сесть, прошу прощения... всего вам доброго... Не ссыте на ножку стола. Не гасите сигарету об стену. Не плюйте в кофе соседу...

— Не твое дело, что мы скажем друг другу, — прервала его Лида. Похоже, она нутром почуяла опасность и легкой фамильярностью попыталась разрядить обстановку. — Заказывай, чего тебе? Я слушаю... — При этом пальцами правой руки с длинными накрашенными ногтями барабанила по столу, видимо, стараясь скрыть волнение, а левой вызывающе уперлась в бедро.

Антон почему-то расстроился. Ему казалось (пусть себя и винит), что официантку тронет его заступничество, что, преисполненная благодарности, она сорвет с себя ажурный передник размером с фиговый лист, швырнет в лицо затаившемуся, как очковая змея, бармену и с достоинством — хоть официантки, хоть путаны, но все же достоинством — покинет бар... вместе с ним.

— На твоем месте ногти в черный цвет покрасил бы... Тебе пойдет... Шик... Сразу клиентура вырастет. Поверь моему слову. Я хорошо знаю этот дурацкий город, — сказал он по-свойски, играя в доброжелательность.

— Ей-богу, не до твоих шуток, парень, говори, чего желаешь, — огрызнулась Лида, при этом невольно глянув на свои холеные ногти.

— Орального секса, — не моргнув, заявил Антон.

— Что? Что он сказал?! — наконец очнулся бармен. Он не поверил своим ушам и вернулся с полпути, хотя вроде куда-то собирался.

— Какие-то гадости предлагает, — сдала клиента Лида.

— Я заказал ей оральный секс, — с тем же спокойствием повторил Антон. — Вы же обещали выполнить любой заказ.

— Слушай, ты, не втравливай меня в неприятности. Не до тебя, ей-богу, — напрягся бармен.

— Срок отсидел, братан, должен меня понять, — в тон ему сказал Антон.

— Иди, зови Мишу... И Кенчо тоже. Чего уставилась, дура! Обоих, да поскорей, — бросил бармен Лиде. — А ты вставай. Все. Закрываемся. Не работаем... — Он взял Антона за локоть.

— Руки! — спокойно сказал Антон.

Бармен тут же отступил. Антон приподнялся, руками опираясь о стол, и ногой отодвинул стул, собираясь встать, но подоспели те двое — Миша и Кенчо, запыхавшись, заняли места по обе стороны стола и поинтересовались, что происходит.

— Кто такой? Платить отказывается? — спросил Миша.

— Да задирается он... Приблатняется, понимаешь. Минета от Лиды потребовал, — сказал бармен.

— Вах! — искренне поразился Кенчо.

— Ну?! А деньги на это есть? — поинтересовался Миша.

— Денег вообще нету. Сегодня вышел из тюрьмы, — сказал Антон.

— Да ты фуфло, — заключил Кенчо. — Фуфел лажовый.

— Не фуфел, а убийца. Если угодно — киллер, — уточнил Антон.

— Мозги канифолит, сука буду, — сказал бармен.

— Я-то думал, вакийские1 пришли... — сказал Миша.

— Кто его знает, может, они и подослали, — заволновался бармен. — Кто ты, слушай? Чего тебе надо? Свалился на нашу голову. У нас бар, а не бар-дель,
понял? — обернулся он к Антону.

— Что это за бар!.. Вы что, даже по видео бара не видели? — засмеялся Антон и демонстративно обвел помещение рукой.

И в самом деле, оно больше походило на заурядную столовку, чем на ночной бар. В одном углу зала пол был слегка приподнят, на возвышении стоял стул, видимо, предназначенный для музыканта, сейчас на стуле валялась смятая коробка из-под американских сигарет; в противоположном конце в облаке табачного дыма кучковалась за столом безликая, безмолвная кампания — три парня и две девушки или же три девушки и два парня; их неподвижность и молчание усиливали унылое ощущение безжизненности. Они вообще не подавали ни звука. Скорее всего, курили анашу, затаившись, ждали “прилива” и, похоже, даже не слышали, что происходило на другом конце зала.

— Кайфуешь, браток? — процедил сквозь зубы Кенчо с плохо скрытой злостью. — А ведь так не годится... Так не пойдет, браток...

— Не кайфуешь, а кейфуешь. По-грузински надо говорить — кейф, — поправил Антон, не обращая внимания на плохо скрытую злость Как будто его пригласили сюда учителем языка и он проводит первое занятие. — На мели мы налима лениво ловили... На дворе трава, на траве дрова... Бык тупогуб, тупогубенький бычок, у быка бела губа была тупа... И много еще подобных забав в нашем языке, божьей милостью. Но если вам не нравится, родной язык не по душе — валяйте! Общение с вами, сколько помню, в приговор не входило. Хоть башку себе разбейте! У меня, между прочим, и правда загул, кейфую, то есть два дня гуляю, пью, никак в себя не войду... Так что я тоже вроде вас — мусор, грязь подноготная... Не верите — нюхните...

Он явно перебарщивал, играл с огнем, но ему доставляла удовольствие эта игра, дурманила, расслабляла, как ласка матери-предательницы или жены-изменницы.

— Сука буду, у него не все дома, — сказал бармен.

— Ступай, браток, масть свою найди, — ввернул Кенчо на блатной манер.

— Моей масти нету в мире... Я просто маленький честный убийца без гроша за душой, — жалостливо скуксился Антон.

— Говорю вам, не все дома, — повторил бармен.

— Давай вставай! Выйдем, там поговорим! — повысил голос Кенчо и взял Антона за локоть, намереваясь силой поднять со стула, как разбузившегося клиента, но Антон опередил его, вскочил с неожиданной резвостью, не оглядываясь, оттолкнул стул, сунул руку во внутренний карман пиджака и не крикнул, а прошипел с присви-
стом: — Всех троих пришью на месте!.. — Похоже, Лиду в расчет не брал, имел в виду только представителей мужского пола. — Советую поверить на слово, — добавил погодя, уже насмешливо улыбаясь.

Наступило напряженное молчание. Вроде даже жарко сделалось. Лида стояла поодаль и, скрестив руки на груди, смотрела на них. Накрашенные глаза блестят Можно подумать, зрелище, представшее ее глазам, так давно ей приелось, что она только и ждет... Вернее, наоборот — ей совершенно безразлично, когда и чем кончится это дурацкое представление.

— Нужен мне этот базар под конец работы?! — Бармен шлепнул себя по ляжкам.

— На понт берет, — сказал Кенчо. — Да кто это хавает...

— А я говорю — без понта, — сказал бармен. — Сука буду, может.

— Могу... — подхватил Антон. — Все что угодно. Как мой отец, как отец отца, как отец его отца... — Правую руку по-прежнему держал в кармане пиджака.

— Всо! Кончай базар. Говори, чего тебе, и ступай своей дорогой, — деловым тоном предложил бармен.

— А ты, я вижу, не того... Не врубился... — делано нахмурился Антон. — Я же сказал, некуда идти, все двери закрыты. Не то что честный убийца, честный поэт нынче никому не нужен... К тому же у меня ничего за душой. Вот все мое имущество, — добавил он и извлек руку из внутреннего кармана. В ней была фотокарточка: отец и мать с сыном. Члены семьи в семейной обстановке.

Бармен хищно выхватил фото из рук Антона. Сначала жадно вглядывался, потом повертел в руках так и этак, в конце концов, кажется, даже понюхал, но так ничего и не понял.

— Кто такие? Зачем они тебе? Ты что, в натуре, убийца? Киллер? Должен их кончить? — слишком взволнованный своим предположением, он так и метал в Антона вопросами. Фотокарточку держал двумя пальцами, бережно, словно сейчас только проявил и сушит

— Одного уже кончил, — сказал Антон и потянулся за фотокарточкой, но бармен отвел руку.

— Ради минета людей убиваешь, дуся, не стыдно? — сказал Кенчо.

Бледный, с напряженно сведенными скулами, он смотрел поверх Антона неподвижным, немигающим взглядом и, похоже, в отличие от него стискивал в кармане рукоятку настоящего оружия. Но не мог решить, поддаться ли искушению — знал, что извлеченное оружие придется применить.

Антон опять глянул на бармена и протянул руку, будто за фотокарточкой, но тут же обернулся к Кенчо и неожиданно изо всех сил ударил в лицо. Кенчо шарахнулся, сделал несколько нетвердых шагов, но не упал. Упал Антон, поскольку Миша хватил его по темени вороненой рукояткой нагана... “Были ли у вас прежде неприятности?” — тут же спросил следователь и бросил на стол спичечный коробок. “У меня с женой?” — переспросил Антон. “Ты отца убил или жену? — засмеялся следователь и, вытянув руку, указал пальцем: — Вон белка...” Он проследил за пальцем и в самом деле увидел белку, только не на дереве — белка выглядывала из-за пазухи бармена. Один глаз у нее вдруг вспух и, раздувшись до размеров аэростата, лопнул с омерзительным звуком. Осклизлые розовые ошметки залепили Антону глаза, и в следующее мгновение он оказался в уборной. Там были все, кроме Лиды. То, что это уборная, он понял по запаху и по особой сырой прохладе. Он с трудом пришел в себя. Ноги не держали его, держал Миша, точнее, обезноженный, обмякший, как тряпка, он висел на его железных руках.

— Соси, падаль... Кому говорю! Соси грузинский момпаси! — говорил Кенчо и сам смеялся собственной шутке. — Опусти пониже, дуся, видишь, не дотягиваюсь, — сказал он Мише.

Он не сразу понял, что говорил, чему смеялся и что делал Кенчо, но вдруг ясно ощутил, как тот провел по его губам омерзительно дряблой, тепловато смрадной головкой члена, и тут же его вывернуло — пенистая сукровица, перемешанная с желчью, потекла по подбородку.

— Наблевал на хер, пидор! — крикнул Кенчо.

На этот раз засмеялись Миша и бармен, дружно, согласованно, точно с нетерпением ждали именно этих слов.

— А потому, что напрасно тужишься. Видишь, не стоит, — сквозь смех сказал бармен.

— Ну он тебе подсуропил, — подхватил Миша. — От такой подлянки можно навсегда головкой поникнуть.

— Как же... еще чего... Ну-ка, Лидку приведите, посмотрим... У меня на этого мудака не стоит, — мрачно, не шутя, сказал Кенчо; и в то же мгновение еще раз нечеловеческая боль хлестнула молнией по внутренностям Антона, разом стиснув в огненных щупальцах сердце, печень, мозг, и закаменела под ребрами, свернувшись в колючий ком...

Оба окна следовательского кабинета распахнуты настежь, но воздуха нет. Антон задыхается. К тому же на нем долгополая прадедовская шинель, а на голове буденновка. Воздуха нет. Еще немного — как бомба с часовым механизмом, взорвется его сердце, разлетится в клочья. “Помни Перекоп!” — кричит ему прадед. Они с прабабкой Клавой зарыли его у Перекопа в соль — задолго до рождения, вернее, не его, а свое мертвое семя, засолили, как воблу, впрок; вот он и лежит среди гор и сталактитов соли, в соленой люльке, спеленутый солью, с потрескавшейся кожей и иссохшим, иссушенным мозгом... Дайте хоть глоток воздуха, глоток воздуха — и он на все согласен: если хотите, опять захватит Тбилиси, поставит к стенке дядю Элизбара, и библиотекаря Николоза, и Досифея Некресского, и цариц с растерзанной грудью, и обезглавленных царей... В окно вместо воздуха втекает невнятный и тревожный гул приближающейся демонстрации. Следователь напрягается, рука со спичечным коробком, который он собирался бросить на стол, замирает. Переводит испытующий взгляд с Антона на окно. Пытается установить тайную связь, существующую между Антоном и демонстрантами. Старый чекист, цепкий, тертый, опытный. Но Антона давно ничего не связывает с демонстрантами. “Откройте окно! — мысленно кричит он. — Задыхаюсь!” Он и впрямь задыхается, хотя окна распахнуты настежь. У него перехвачено горло, забиты дыхательные пути. А его палачи здесь, в ночной уборной, пересмеиваются, перемигиваются...

— В натуре киллер. Сука буду. Спорим! — сказал бармен и отодвинул Кенчо в сторону. Кенчо не упирался. Скорее, даже обрадовался. Но все-таки ширинку застегивал медленно, нехотя, вроде как по настоянию корешей. — Кто это? — гаркнул бармен над ухом Антона и несколько раз повел фотографией перед его носом. А демонстрация с каждым мгновением ближе. Над демонстрантами кружат тучи мошкары, к чему в Тбилиси уже давно привыкли. Людям надоела безрезультатная борьба с мошкарой, на место раздавленных и разогнанных тут же налетают новые. А кто займет место Антона? Место Антона давно занято. Еще до прихода Лодовико из Болоньи. Для Антона нету места. Он вообще воздушный пузырь, генетическая бессмыслица, анахронизм... Но если он не убивал отца, то почему побежал в милицию, а, скажем, не в германское посольство?! “Прошу защитить меня от отечественной агрессии... Как, и вас то-о-оже? Сына ва-шего отца-а?! Да, и нас то-о-же, сына нашего отца-а! Не верьте преображениям, в особенности смене цветов! Сколько раз понадобится, столько раз поменяют цвет, но неизменно останутся прежними, теми, кем были. “Задыхаюсь... Не могу больше... Хоть буденновку стащите, нелюди, будьте вы неладны!” — сипит, грозится с перехваченным горлом.

— Кажется, говорит чего-то... — Кенчо пнул плечом бармена.

— Что? Не слышу! Повтори разборчивей! — Бармен сперва прокричал это на ухо Антону, потом сам приблизил ухо к его губам.

Антон хотел сказать, что вспомнил его, узнал — знаю, кто ты, — но не получилось, он только шамкал и сипел сквозь вывернутые, разбитые губы и разбрызгивал кровавую слюну.

“Ох, так вашу мать!..” — честерит он всех, кто толкнул его на дно, кто завел его жизнь в эту смрадную уборную. Жужжание пчел постепенно перерастает в приглушенный морской гул. Воздух уплотняется, густеет. Оконные стекла нехорошо дребезжат, как при землетрясении. “Совок” боится, что у него отнимут здание. Следователь одним ухом прислушивается к улице, очень ему интересно, что там происходит, какого еще фокуса оттуда ждать. Опыт подсказывает ему, что какая-то связь между самозваным убийцей и бестолковыми демонстрантами все-таки существует... То, что между ними есть связь, чувствует и Антон. Не просто чувствует, а головой ручается. Напряженно ждет, когда же захрипит мегафон. Наконец!.. “Свободу узнику
совести!” — раздается астматический хрип. Антон порывается вскочить, но не может, он пригвожден к стулу. Голос Лизико... Это Лизико, радуется Антон. Как бы мегафон ни уродовал и ни огрублял его, он всегда, с первого звука узнает этот голос и всегда вот так бросится навстречу. Как бы ни был зол, даже в ссоре, даже разлюбив саму Лизико. Как и звук косы, этот голос его собственность, одна из бесценных драгоценностей его тайного клада. Но пока мегафон астматично хрипит и, словно ошметки бронхов, выкашливает лишенные смысла слова — “свобода”, “совесть”, “узник”, — следователь опять испытующе смотрит на Антона, он не верит, не может поверить, что такое масштабное представление — всего лишь демонстрация человеческого одиночества, человеческой беспомощности, неприкаянности и...

— Слышишь? Тебя спрашиваю — кто такие? — опять кричит над ухом бармен.

“Кто такие? Какая партия?” — спрашивает следователь. “Это моя жена... Лизико... Лизико, моя жена”, — шамкает он. “Ладно, вставай, пошли... Нас ждет отличный хлеб-соль... Насколько я знаю твоих заступников, они до утра не разойдутся...” — говорит следователь и, поднявшись, бросает на стол спичечный коробок.

— Видишь фотку, падло? Видишь? О твою башку изорву, так и знай! — злится бармен.

“Стоим стеной! Ни шагу назад! Женщины в черном на подходе. Рабочие первого винного завода тоже с нами!” — хрипит и кашляет мегафон. “Да здравствует свободная Грузия! Гаумар-джос! Гаумар-джос! Джос! Джос!” — ревет улица. “Чего прячешься, дебил! Покажись народу!” — опять сипит мегафон.

— Которого ты убил? Мужчину? Женщину? Ребенка? — кричит бармен над головой Антона.

Конечно, ребенка. Ребенка. Антон убил ребенка. Свой засоленный зародыш. Он не убийца, а самоубийца, точнее, он вообще уже ничто. Валяется, как высохший тополиный лист, возле следователя, в раздолбанном следовательском “Фиате” и едет в сторону Крцаниси, в знаменитый духан, но не для того, чтобы отметить свое освобождение, а на собственные поминки. Отныне он не принадлежит ни себе, ни отцу, ни жене — никому... Его время вышло. Он сидит в машине не как пассажир, пусть даже арестант, а валяется, как сорванный ветром лист. Машина то и дело шмякается в рытвины и колдобины, словно нарочно вырытые кем-то, но, несмотря на столь серьезные препятствия, все же перемещается в пространстве. Вот проехали Метехский мост, Голубую баню, Бальнеологический, татарскую чайную, коленопреклоненного Пиросмани...1 “И этот тоже не на своем месте?” — с иронией спрашивает следователь. Конечно, и этот, но Антону все равно. “Делайте, что хотите... Хоть головой о камни!.. Мне до лампочки... Хоть головой о камни...” — хрипит удавленный, висящий на руках у Миши, как зарезанный теленок на крючьях... Но неожиданно десятилетний Антон со снимка вдруг взглянул на него, как младший братишка, то ли с упреком, то ли с сочувствием, и он невольно потянулся за фотографией. У него нет ничего дороже, ничего, что стоило бы сберечь. Благодаря этому снимку вся семья вместе отбывала определенный ему срок, по одному и тому же приговору, в одной и той же камере. Больше того — на одних и тех же нарах, хоть и символическое наказание, но справедливое, хотя бы с точки зрения Антона. Семья выпестовала в своем лоне не только жажду убийства, но и повод, и подстрекателя, и исполнителя, и... жертву. Никогда ни у кого не одалживалась, нигде ничего не обретала. Все “воспроизводила” сама, на протяжении лет помечая содеянное фамильным тавром, поскольку для того и была явлена из г о д о р и... Ей поручалось в малом масштабе явить завтрашний день человечества, грядущую катастрофу, закономерный итог самоотверженной, почти вековой деятельности династии Кашели... В милиции у него то и дело обрывалось сердце: что, как ему не вернут фотографию; да уж лучше бы не возвращали, там ей было бы надежней, целей, лежала бы себе в пыльной папке вместе с тысячами других нераскрытых дел... “Первый раз вижу человека, который носит в кармане фотографию родителей и при этом гоняется за ними с топором”, — заметил следователь, и это был единственный верный вывод, который он сделал из “дела Кашели”. Да, он убил из-за любви, ради любви и с любовью. Не жену — отца. Не причину — цель. Жена всего лишь одна из составляющих повода для убийства и, с известной точки зрения, тоже жертва. Поэтому, в сущности, не имеет ни малейшего значения, кто это конкретно: Лизико, Нинико или Анано... Абстрактное понятие. Мало ли кто мог стать женой Антона! И впрямь, так ли уж важно, которая из них выхватит из твоих рук бокал с шампанским сразу же при знакомстве, а взамен протянет свой, высосанный до донышка... Которая не спросит твоего имени, хотя бы из приличия, и которая докажет тебе неожиданную и всепоглощающую любовь здесь же, на месте, а если не здесь, то в соседней комнате или в подъезде, между гаражами, в машине, под деревом, в кустах... Все равно — где, везде, где ее настигнет заметно притупившаяся стрела Амура и вырубит на время, одурманит, как ученые одурманивают для исследования или лечения опасного, трудно приручаемого хищника... Отец же один, только тот, кто есть, кто до твоего рождения был задуман Всевышним как твой отец и после смерти останется твоим отцом, нравится тебе это или не нравится. Измене жены, так или иначе, можно найти объяснение, с которым рано или поздно человек способен смириться. Сам черт не сосчитает, сколько благородных, порядочных, совестливых дам изменяют мужьям хотя бы сейчас, в эту минуту, когда его насилуют в уборной ночного клуба. Жены созданы для измены, и, главным образом, мы, мужья, принуждаем их к этому. Измене жены не удивляются, удивляются верности, поскольку любой муж для любой жены есть только помеха, препятствие, мешающее ей в чем-то, и жена невольно старается и в конце концов умудряется преодолеть это препятствие, одна с шумом и скандалом, другая тихо и незаметно... Но если тебе изменит отец, насмеется, обманет и, чтобы унизить, без всякого снисхождения воспользуется твоей слабостью, незрелостью или каким-нибудь физическим недостатком (тогда как сам создал тебя неполноценным), если он не признает в тебе не только сына, но просто живое существо, которое видит, чувствует, страдает и которое в зависимости от семейной обстановки и воспитания может, не задумываясь, положить за тебя свою голову и точно так же, не задумываясь, раскроить твою голову топором — понять это и тем более примириться не только трудно — невозможно, непозволительно, недопустимо, это измена роду человеческому, ибо отец начало всему, и никто не знает сына, кроме отца, и никто не знает отца, кроме сына! Это уже катастрофа, конец мира, Армагеддон... Отец отрекается от сына, сын убивает отца. Круг замыкается. Капкан захлопывается, и последний представитель рода, запертый в безвоздушном пространстве, тщетно разевает рот, напрасно ищет спасения от неизбежного и справедливого конца. Убийца отца должен подохнуть в уборной, и подохнуть от рук ничтожества... Так тебе и надо! Получай! Давись собственной кровью... Когда твой предок, порождение г о д о р и, “выкидыш корзины”, как прозвала его невестка, для создания интернациональной семьи махнул в Россию, тогда было заложено основание твоему сегодняшнему жалкому существованию, перетеканию из ничего в ничто, но венчающему нечто гораздо большее и значительное, чем ты. Ты всего-навсего шептун, последний газовый пузырь, выделенный издыхающим организмом твоей семьи, ты выйдешь наружу с жалким, едва слышным шепотком и бесследно исчезнешь, выдутый сквозняком... Даже воздух толком не испортишь в радиусе одного шага...

Он отчаянно рванулся, чтобы вернуть свое последнее богатство (фотографию), но тщетно. Он бессилен, как зарезанный, выпотрошенный, ободранный и на виду у всего базара повешенный на крюк теленок. Но лица, запечатленные на той фотографии, с первозданной ясностью стоят перед глазами. Он мертв, но т о время и т е люди продолжают жить в мертвых ячейках его мозга, на разграбленной и загаженной сцене его памяти...

Лето (как и тогда!). Они в Квишхети, на даче Кашели, в помпезно-мрачноватом или же мрачновато-помпезном доме, равного которому в его представлении нет на всей земле. Он и в Тбилиси порой страстно мечтал о звуках, запахах, загадочных тенях сумрачного дома... А это безошибочный признак любви. Так же он любил прислугу этого дома, тетю Тасо и ее сына Григория (безотцовщину), лопоухого Григола, бессрочно нанятых для ухода за домом... Пока он ничего не знает, пока ему только десять лет. Конец июня, а может быть, уже июль. Цветет липа. Но ее гигантская крона еще не позолотела. Зато в воздухе разлит сильный сладковатый запах персидской сирени. Самой сирени на фотографии не видно, она растет пониже, на тропе, ведущей к отхожему месту для прислуги. Так что направляющиеся по нужде, хочешь не хочешь, дважды склоняют перед нею головы, на пути туда и обратно. Зато, как говорит Железный, души-дезодоранты им не нужны, их с головы до ног окатывает “натуральными духами”. Не видно и пчел, но со снимка отчетливо доносится их пьяный, ровный гул. Кстати, не видно и Железного — полеживает в гамаке; не видно лопоухого
Григола — он фотографирует, нет и светлоглазой тети Тасо с сеткой морщин у рта и на подбородке, а, по словам старших, когда-то миловидной и веселой экономки (своего человека в семье), но Антон все равно видит ее с кормом для кур в переднике, как она на минутку замешкалась позади сына. Задержалась по дороге к курятнику, не стала мешать сыну, нацеливающему фотоаппарат, только насмешливо бросила — “Хоть бы и впрямь чему обучился”, — бросила с затаенной, рабской гордыней. Отец в майке-безрукавке стоит позади матери. Сильные волосатые руки уперлись в спинку стула. На стуле сидит мама, причесанная буднично и строго. На ней простое ситцевое платье и неизменные ожерелье и сережки из фальшивого жемчуга. У ног на земле лежат поленья. Их недавно наколол отец. Опробовал топор, купленный на квишхетском базаре. “Ну и топор!” — как ребенок восхитился своим приобретением. Небольшой навостренный топорик с коротким топорищем торчит из черной плахи. Он ухватился за топорище и тужится вырвать. Ему еще только десять. Но через тринадцать лет именно этим топором он зарубит своего отца и единственное, что будет с удовольствием вспоминать после убийства из всей двадцатитрехлетней жизни — лежа на краю протухшего бассейна или же скорчившись на дне сырого окопа в глинистой земле, — именно этот день, с цветущей липой и отцветающей персидской сиренью, гудящими пчелами и поленьями, сверканием материнских фальшивых жемчугов и топором, словно навсегда всаженным сильной отцовской рукой в почерневшую плаху, которым через тринадцать лет он, не раздумывая, раскроит отцу голову “на почве ревности”, как будет, вернее, не будет записано в протоколе у следователя по причине недостаточности улик для возбуждения уголовного дела. Но ему одинаково безразлично, что записывают и что не записывают в протокол в связи с ним и его семьей, поскольку все равно никто не знает и никогда не узнает, какое не выразимое словами блаженство испытывал, как несказанно был счастлив десятилетний мальчик, вцепившийся в топорище — хотя бы в то единственное мгновение, которого хватило для снимка...

И вот его мгновенную жизнь, если угодно, единственное светлое мгновение всей жизни, чудом уцелевшее по причине несвойственной Кашели небрежности и невнимательности, вынырнувшее из мрака, грязи и ненависти или же подобно глупой фиалке проросшее в самом неподходящем месте, теперь держит в руках неизвестный подонок, нечистый на руку деляга, перевоплотившийся в шустрого бизнесмена, паразит, переползший из социалистического застоя в националистическое движение, безграмотный демократ, браконьер — истребитель белок, а он, готовый лопнуть газовый пузырь, не только не может отнять, вернуть себе законную собственность, но не в силах даже опуститься на колени и вымолить прощение, в конце концов пососать, что велят, только бы вернули то, без чего он и впрямь превратится в пузырь смрадного газа, с которым им нечего будет делать...

— Кого тебе заказали? Мужчину? Женщину? Ребенка? Сколько заплатили? — опять кричит в ухо бармен и, выйдя из себя, вминает фотокарточку вместе со всем, что на нее натекло и налипло, ему в физиономию. Сейчас фотография валяется на полу уборной, вся в тонких белых трещинах, и из нее на мокрые, грязные плиты медленно, с медлительностью сосновой смолы вытекают обратившиеся в тягучее месиво квишхетское солнце, пьяные пчелы, персидская сирень, цветущая липа, сильный отец, красивая мать со своими фальшивыми жемчугами и, конечно, он сам, с топором, присохший к наточенной стали, как отцовская кровь. “Нет! Нет!!” — кричит, вопит все его существо, но вместо голоса изо рта вяло стекает пенистая сукровица. Но если даже к нему чудом вернется речь, он все равно не сумеет объяснить им, что значит для него этот снимок. Не растолкует, не внушит, поскольку в отличие от него они не считают себя несчастными, не знают, что несчастны. У них никогда не было и, похоже, никогда не будет такого снимка. Они не упомнят дня, когда были не такими, как всегда, или какими могли стать, если б жизнь пошла по-другому, лучше, естественней, если бы предки Антона не сделали всего для их оскорбления, унижения... В тюрьме говорят: счастлив тот, кто не знает цены счастья. Они не знают цены счастья, ибо никогда не испытывали его, и потому одному дню (который, несмотря ни на что, дал бы им право считать себя людьми) предпочитают бессчетное множество грязных, удушливых, бесправных дней без примет и дат, чтобы равнодушно делать свое дело и хладнокровно, без любви убивать тех, кого убьют... Он же еще в десятилетнем возрасте любил и сознавал ответственность за все, что сделает в будущей жизни. Наверно, поэтому если ему перед кем и стыдно, так это перед Лизико тех лет, и по этой причине сейчас, в этой смрадной уборной, у него перед глазами стоит Лизико тех лет — наклонив голову на сторону и сощурив один глаз, она смотрит на него, через выпяченную губу отдувает прядку и насмешливо улыбается. Зардевшееся на припеке личико в капельках пота — видно, спешила на выручку попавшему в беду другу. И чего только не навообразила, прежде чем увидела его своими глазами. Но увиденное превзошло все ожидания, и, поскольку спасения для Антона нет, она с насмешливой улыбкой наблюдает постыдный конец своего друга. Махонький носик и верхняя губа под золотистым пушком усыпаны веснушками, грудь у нее еще мальчишечья, но соски чуть набухли, чего Антон, скорее всего, не заметил, если бы на это не обратил внимание отец, что, сказать по правде, напугало его, точно он узнал от отца о какой-то неприятности, о серьезной опасности для Лизико (да и для себя тоже...) Но именно в это время кто-то раздраженно забарабанил в дверь уборной. “Кто?” — осторожно спросил бармен. “Вылезайте скорей, они уже здесь”, — отозвалась из-за двери Лида. “Идем, идем”, — заторопился бармен, и Антон почувствовал, как Миша разом ослабил клещи. Он тут же обмяк, словно лопнувший бурдюк, сник, истек, повалился на мокрый пол. А они, толкаясь, высыпали из уборной и снаружи перекрыли дверь. Антон же, словно до той минуты только прикидывался умирающим, вскочил на ноги, схватил смятую фотокарточку, засунул в карман пиджака и, как чумной, бросился к окну. Кое-как открыл и всем телом перевесился через подоконник, как будто его опять выворачивало. На самом деле пытался определить, с какого этажа собирается прыгать. Ведь, может быть, не долетит живой до земли или расшибется в лепешку. В темноте ничего не увидел. Черная, непроглядная пустота испугала, но времени на раздумья не оставалось. Другого пути не было, если он вообще существует — другой путь. Человек приходит в мир единственным и неповторимым путем и следует им до конца, поскольку живым с него не свернешь. Это он знал. Усвоил в тюрьме. А усвоенное в тюрьме знание в проверке не нуждается. Не сразу, с трудом вскарабкался на оконную раму, свесил ноги, потом почему-то закрыл глаза и с закрытыми глазами прыгнул. Но почти в то же мгновение черная, непроглядная пустота грубо и жестко ударила его снизу — в грудь, в лицо, и все так же вслепую он вцепился в ошеломляющую, неудобную, шершавую твердость, то есть в невидимую во мраке ветку дерева, и, не менее него оглушенная, перепуганная и взволнованная, ветка сперва с шумом разодрала тьму, разумеется, вместе с повисшим на ней Антоном, потом несколько раз махнула шелестящей гущей, словно пыталась избавиться от неожиданно свалившегося груза, но это ей оказалось не по силам, она с треском надломилась и, повиснув на собственной коре, вместе с грузом шарахнулась о бесчувственный ствол.

Его будит страшное, удушающее ощущение небытия и, сев в постели, он испуганно озирается. Рассвело. Все на своем месте, там, где, он оставил. Жена тоже рядом, лежит спиной к нему. От голой спины исходит жар, как от раскаленного тонэ...1 Антона тянет сгореть в этом жару, испепелиться. Уже целый месяц Лизико — его законная жена. Здесь, в любимом Квишхети, они проводят медовый месяц. Вернее, не проводят, а провели — в любую минуту за ними может заехать отец и увезти в Тбилиси. Для него они все еще дети, маленькие, беспомощные, нуждающиеся в защите. И они с нетерпением ждут отца. Лизико бежит перед мужем по камням, по обомшелым руинам прошлого, по лестнице полуразвалившейся башни, чтобы раньше него увидеть, как свернет с автострады серебристо сверкающий лимузин, как, мягко переваливаясь, пересечет железную дорогу и словно акула вплывет в тенистую зелень села. Антон же, как зачарованный любуется стройными ногами жены, ее вызывающе оттопыренным задом, который едва прикрывает короткая свободная юбка; напротив, подхваченная ветром, она старается подчернуть это и впрямь впечатляющее зрелище. “Не смотри”, — говорит Лизико, не оборачиваясь и не замедляя шага, и Антон почему-то смущается (хотя не знает, почему) и улыбается от удовольствия, представляя эту картину. Обе створки окна распахнуты настежь, как в кабинете следователя.

В окно струится теплый воздух, а в сверкающих створках отражается густолиственная, обрызганная золотом крона липы. Овод тщетно тычется в протертое стекло. “Цып-цып-цып-цып!” — сзывает кур тетя Тасо. Пахнет свежеполитой землей. Слышен звук косы. На этот раз он громче, но такой же простой и успокаивающий... Нет, напротив — тревожащий! Значит, это не приснилось. Это явь! Или приснилось то, что существует въяве, было, существовало... Значит, существует и Антон. Он еще жив, но не такой, как прежде. Плоть от плоти отца, отличается от него, как большеглазая бабочка с хохолком и пушком на брюшке от жирной, пунцовой гусеницы. Бабочка порхает над любимым лугом вместе с ближайшей подругой, самым дорогим существом, в дедовском доме, с его помпезной сумрачностью или же сумрачной помпезностью, в совершенно новом и особенном мире, созданном его воображением, утеря которого почти смертельна для него, там не существует времени, тем более — поделенного на прошлое, настоящее и будущее. Он сам время и по своему желанию движется против часовой стрелки. Захочет — провалится в прошлое, как пятнистая корова в пропасть, захочет — ворвется в будущее, как беженец в недостроенную и необустроенную квартиру, а захочет, будет ходить по кругу в настоящем, как впряженный в ворот осел — биологический анахронизм, генетический абсурд, логическая бессмыслица; и все-таки, испуганный, он напряженно ждет, когда с возвращением зрения всем существом погрузится в близящуюся действительность...

А действительность стремительно надвигается с грозным гулом белопенной волны, и он, затаив дыхание, ждет жесточайшего мига соития с ней... Состояние небытия сменяет животный порыв второго рождения, воскрешения, повторения в себе самом. Сшсшсш...сшсшсшсш...сшсшсш...сшсшсш... звук косьбы притягивает, как паутина спеленутую гусеницу. Этот звук воскрешает, возрождает, спасает. Трава обернется сеном. Он чувствует, как где-то в его глубине слабеет, развязывается тугой, сковывающий узел. Но действительность пока поглядывает с сомнением. Каким бы кратким ни был сон, его достаточно для перерождения. Действительность не узнаeт его. Забыла еще одного ненасытного сына, покинувшего ее, пусть даже и в сновидении. Не может так сразу открыть ему дверь. Надо проверить, убедиться, стоит ли вообще впускать в дом. Кого ни впустила, все восстали против нее. Если не все, так большинство. Не большинство, так многие... Не многие, так некоторые... Если не некоторые, то хоть один, единственный, избранный, тот, что глупей и упрямей всех... А у него все тело дрожит от волнения и страха. И жар от жены, от ее голой спины пугает и слепит, как глаз юпитера слепит в телестудии юнца поэта... Он не похож на бунтаря. Каждый раз дрожит, оставшись наедине с действительностью, и так до тех пор, пока не почувствует себя ее неотторжимой частью. Пока что не чувствует. Многое мешает. Хотя бы только что перенесенная опасность (которая из них?); сперва он должен окончательно отделиться от нее, как плод от чрева, тогда как вторично (в который раз!) породившая его опасность должна, не оглядываясь, пуститься в погоню за топочущей отарой, стадом, табуном, прайдом или как там еще, а своего беспомощного, еще курящегося утробным паром первенца оставить без присмотра в воображаемых покосах, в мечтах, фантазиях, снах, видениях...